Добро пожаловать, Гость
Логин: Пароль: Запомнить меня

  • Страница:
  • 1

ТЕМА: ЦАРЬ-РЫБА (продолжение второе .....)

ЦАРЬ-РЫБА (продолжение второе .....) 20.07.2012 08:55 #11450

  • Sbyt4
  • Sbyt4 аватар
  • Вне сайта
  • ГУРУ
  • Сергей Свекор дедушка
  • Сообщений: 1597
  • Спасибо получено: 639
***16***

На всполье, в урез берега, мужики вкопали низкую однооконную избушку,
мало чем отличающуюся от бани. В этой, всегда почти темной избушке, на
обширных нарах и топчане, приткнутом к печи, сваренной из толстого железа
"пароходными людьми", копошились, ревели, питались, играли и росли ребятишки
-- Акимкины братья и сестры. Мужики приносили стирать белье, что-нибудь
упочинить или зашить. Поначалу мать ничего не умела -- ни стирать, ни шить,
ни варить. Но "заставит нужда калачик есть", говорили ей пословицу, и хотя
она не знала, что такое калачики, помаленьку да потихоньку захомуталась в
семейную упряжь, однако так и не смогла до конца одолеть трудную науку --
бороться с нуждой. Чему учить ее не надо было, так это легко, беззаботно и
весело любить ребятишек и всех живых людей. Даже в самые голодные зимы она
не желала смерти детям, да и сама мысль о смерти, как избавлении от бед,
мучений и нужды, не приходила ей в голову, оттого, наверное, и падежа в
семье не было.
Ребятишки, прозванные касьяшками, росли вольно, без утеснений и
досмотра. Самой для них большой заботой и радостью было дожить до весны, до
солнца, до тепла, до рыбы, до ягод, да и вся Боганида ждала весну, как
милосердие божье. Запертое в сырой, удушливой избушке, до трубы скрытой в
забоях, отшибленной от остального мира снегом, много месяцев зимогорило
семейство, ребятишкам казалось -- годов! И наконец-то! Которые в лохмотьях,
которые и вовсе голопупые, грязные, выбирались детишки на свет из пропрелой,
вонькой норы.
Ослепленный ярким светом, задохнувшийся обжигающе- свежим воздухом,
выводок ребятни не прыгал, не ликовал. Протирая красные, слезящиеся глаза
кулачишками, дети недоверчиво осматривались, открыв рты с кровоточащими от
цинги деснами, подставляли живительному теплу блеклые лица, вытягивали
ладошки под солнце. Головы у них кружились, ярким светом резало глаза, они
лепились на завалинке, подобрав под себя ноги, чуя ослабелым темечком
живительное тепло, улыбались и подремывали; которые покрепче, тоже бледные,
с засохшей на губах кровью, ковыляли на ослабелых ногах к высокому еще,
первой, вольной водой вздутому Енисею и не умывались, а щупали его
ладошками, и от живой, целительной воды начинало трепыхаться в них
сердчишко, они, повизгивая, брызгались и пробовали смеяться.
Мать приносила ножницы, стригла ребят, будто овец, прямо на берегу.
Ветром подхватывало и уносило в воду сплошь почти смоляные, черные волосья.
Лишь двое первенцев -- Акимка и Касьянка волосом удались в отца -- неведомый
Касьян гнул северный, проволочно толстый волос своей крепкой, видать,
породой.
Нагрев бочку воды, мать мыла ребятишек. Они боязно ахали, ревели от
мыла, царапали сами себя ногтями. Мать, сверкая белозубым, широким ртом,
только и успевала повторять: "Ё-ка-лэ-мэ-нэ! Ну да, е-ка-лэ-мэ-нэ!" А
обиходив ребятишек, и сама залезала в бочку, взвизгивала, коснувшись голым
телом воды, похохатывала от щекотки, когда Касьянка терла ей таловым вехтем
спину. Обобрав с себя накопившуюся за зиму грязь, касьяшки потом смело уже
ходили в артельную баню.
Причесав на пробор коротко стриженные волосы, мать доставала с полки
наперсток красной помады, слюнявила ее, подводила губы, надевала мятое
платье морошкового цвета, коричневые чулки, туфли на высоких каблуках,
косынку с голубями и нерусскими буквами -- и становилась такая нарядная, что
и не верилось, будто эта вот беспечная, чем-то и в чем-то чужеватой ставшая
девушка -- их, касьяшек, мать! А она, дурачась, еще и на каблуках крутнется:
"Хоросо?"
Как не хорошо! Промытые волосы отливали воронью, перышки бровей, как бы
вдавленные в лоб, придавали лицу какую-то детскую незавершенность и
безвинность; круглое плоское лицо оживляли две надщечные продолговатые
косточки со слабым румянцем, и глаза с вечной тихой печалью северного
человека, всегда погруженные в себя и в какую-то застарелую тоску, о землях
ли благостных, с которых вытеснили их завоеватели в далекий полуночный край,
о людях ли, которые жили до них и будут жить после них. Никому еще не
удалось объяснить эту вечную печаль северян, да и сами они объяснить ее не
умеют, она живет в них, томит их, делает кроткими добряками, которые,
однако, при всей простоте и кротости никогда и никому до конца открытыми не
бывают и жизнь свою, особенно в тайге, на промысле, обставляют если не
таинством, то загадочными, наезжему человеку непонятными обычаями и
ритуалами.
У матери мать была долганка, отец русский, но вот поди ж ты,
переселилась в нее материнская тайна, печалит глубь ее взора, хотя глаза
глядят -- смеются. Мать ощупывает ребятишек, щекочет их, барабу всякую несет
-- всем в избушке весело -- перезимовали!
Непривычных самим себе, легких, чистых, несколько даже чинных мать
выпускала ребят на волю, и, взявшись за руки, во главе с белоголовой
Касьянкой, брели дети за поселок и речку Боганиду, рассыпались по
коричневому от прошлогодней гнили берегу и в истлевших ворохах намытого
мусора, в валиках скатанного мха, старой осоки отыскивали едомую траву,
острые всходы дикого лука, бледные листики щавеля, выпрыски тальников и,
морщась от боли, шатающимися, кровоточащими зубами жевали, жевали зелень.
Иногда им везло, они находили гнезда куликов, чаек, трясогузок, выбирали из
них яйца и тут же пили их, не утаивая друг от дружки добычу. Домой они
являлись не с пустыми руками, каждый нес зажатый в кулачишко пучок мягких и
жидких еще перьев лука и отдавали старшей женщине, хранительнице очага --
матери -- с застенчивой и гордой молчаливостью добытчика.
Рыболовецкая артель прибывала в Боганиду еще по снегу, готовила снасти,
конопатила и смолила лодки, неводники, делала весла, чинила рыбоприемный
пункт. Киряга-деревяга -- рыбоприемщик, очнувшись от спячки и загула,
принимался руководить, стучал деревяшкой, гоголем летая по поселку, и
отдавал распоряжение за распоряжением, но его, как всегда, никто не
слушался.
Празднично улыбаясь, напевая что на язык взбредет, наряженная,
напомаженная, красивая мать отправлялась в барак подписывать "тогомент",
наниматься на сезон резальщицей и подручной Киряги-деревяги. Теперь жизнь
семейства наладится, мать станет все лето получать деньги, принимать рыбу, с
Кирькой ругаться.
Изо всех избушек незаметно проникали в барак ребятишки и с ходу
взлетали на широкущую, неуклюжую, зато жаркую печку. В ней пекли на всю
артель хлеб, варили еду, сушили обувь и одежду, лечили простуду.
Будут пить в бараке, на гармошке играть, плясать и целоваться. Акимка с
Касьянкой уж не пропустят праздника, они давно на печке. Лежат под потолком,
в табачном дыму и пыльной духоте ребятишки, слушают гармошку, передразни-
вают пьяных, ждут, когда им сунут пряников или конфет, хохочут, подпевают,
подсвистывают. Аким с Касьянкой восхищенно наблюдают, как, косолапя,
отплясывает мать, широко открыв рот, махая руками, будто в лодке, когда
волна, и, не зная в общем-то никаких плясок, дробит и дробит каблуками по
замытым серым половицам, чтоб громко получалось, и, поспевая за Мозглячихой,
выкрикивает частушки. Но частушек она тоже ни одной не знала и потому лишь
повторяла, ошеломленная весельем: "Мой миленок! Мой миленок!.."
Выбившись из сил, мать тыкалась на нары и доверчиво, свойски припадала
кому-нибудь из артельщиков на плечо, что-то говорила ему, сверкая белью
зубов, обмахиваясь косынкой, крутила головой, притопывала ногами, высвободив
их на короткое время из тесных туфель, и по губам ее можно было угадать:
"Мой миленок! Мой миленок!.." и "Ах, хоросо! Ну до се хоросо,
е-ка-лэ-мэ-нэ!.." Не зная, куда себя деть, что сделать с собой, кому
раздарить душу, переполненную счастьем, она крепко-крепко и благодарно
обнимала за шею артельщика, целовала его обляпанными краской губами и, тут
же отпрянув, игриво и застенчиво закрывала ладонями разгоряченное, сияющее
лицо.
До поздней ночи стонали и хлопали барачные половицы, сбитые с гвоздей,
хряпали ладони о сапоги, ревели мужики кто чего мог. "Зачем не все время
так? -- думал Акимка. -- Зачем зима? Кому она нужна? Может, ее не будет
больше? Может, уж последний раз она приходила? Поди-ка последний. Вон как
тепло в бараке и на улице, как веселы, как дружны артельщики. Зимой все
по-другому. Люди молчаливы, угрюмы, живут всяк по себе, думают о своем,
ругают зиму, Север, собираются уехать куда-то".
Под утро, разувшись еще у дверей, мать тихонько прокрадывалась в
избушку. Акимка, что гусенок в гнезде, всегда мать слышит. Подняв голову, он
гусенком и шипел: "Ты се так долго? Опять ребенков делала?" -- "Маленько
делала, -- хмельно смеялась мать и, сладко зевая, валилась на топчан. --
Весна, сыносек! Весна! Весной и птицы, и звери, и люди любят друг дружку,
поют, ребенков делают. Вот вырастес, тоже мал-мал погуливать станес! Се
отвернулся-то? Се отвернулся? Ис, какой он застенсивай! Весь в меня!" -- и с
хохотом щекотала Акимке брюхо.
Ну чего вот ты с ней сделаешь? Ладно уж, Касьянка подросла, помогает
маленько. Но самое главное спасение в том, что в Боганиде еще с войны
сохранился обычай: кормить всех ребят без разбору бригадной ухой. Выжили и
выросли на той ухе многие дети, в мужиков обратились, по свету разъехались,
но никогда им не забыть артельного стола. Да и невозможно такое забыть. Это
ж праздник, всегда желанный, каждодневный, от самой ранней весны и до
поздней осени продолжающийся, и, как всякий праздник, он всегда в чем-то
неповторим.
Далеко еще до вечера, до того часа, когда появятся из-за песчаной косы
лодки и круглолобый, носатый неводник, а малый народ Боганиды весь уже на
берегу, на изготовке, ждет терпеливо и молча рыбацкую бригаду. Иногда
забудутся ребятишки, примутся играть, бегать и вдруг разом уймутся,
притихнут -- кабы не прозевать самый радостный миг -- появление первой
лодки. Поодаль лежат собаки. Они тоже ждут рыбаков, сосредоточенно, серьезно
ждут, не грызутся в этот час.
Выводок касьяшек как есть весь печется на прогретом песке под
незакатным солнцем. Трех братьев, которые еще ходят без штанов, Аким выносил
на закукорках, сваливал их в песок. Вместе с другими кривоногими,
щелеглазыми ребятишками пурхаются малые в песке, сыплют его горстями на
головы, хохочут -- щекотно им. В Боганиде никто никогда не прячется в тень,
здесь все лезут на обдув, на солнце, и люди, и животные -- меньше комар
донимает, греет пуще, намерзлись, наслеповались за зиму-то, хватит.
Под водительством Касьянки подружки ее, девчонки разных возрастов и
калибров, обливают водой длинный тесовый стол, поставленный на три опоры.
Стол сооружен возле самой воды, врос опорами в песок. Касьянка строго
распоряжается, ведет себя настоящей привередливой хозяйкой и старательней
всех трудится. Сперва она скоблит тесины бутылочным обломком, затем еще
веником с песком шоркает, после уж мокрым вехтем драит. Гладок, чист
артельный стол, все черные мухи с тесин спорхнули, никакой им тут поживы не
осталось, хочешь -- не хочешь, лети к избушкам. Но там собаки все подмели,
если муха зазевается, они и ее, щелкнув зубами, отошлют к себе в середку, да
еще и облизнутся.
Стол вымыт, пятнисто просыхает. Притоптанная подле него земля
подметена, тряпки и голики в воде выполосканы. Деловитая Касьянка занялась
ребятами, которому нос выдавливает, которых со словами: "Погибели на вас
нет, окаянных!" -- волокет к воде, обмывает, которому деревянного коня
подведет, которому чечу, игрушку то есть, чаще всего куклу, из сучка
резанную, тряпицей повяжет, которых приласкает, которым поддаст -- у
Касьянки всегда полно забот, она порядок любит.
Акимка наколол дров. Ребятишки, что постарше, рядком их сложили или под
огромный таган с двумя навешанными на него железными коваными крючьями,
величиной с печную клюку. Чтобы время шло скорее, Аким еще работу искал и
нашел. Вымытые им самим еще вчерашней ночью котлы -- один на пять ведер,
другой на три -- под чай, принялся еще раз протирать вехотью и песком, мало
ли что, может, мухи котел засидели. Зараза! Касьянка, без нее уж никакое
дело не обойдется, почти вся в котел забравшись, шлепается в нем, наводит
блеск, напевая тихонько: "Далеко-о-о-о из Калымского краю шлю, маруха, тебе
я привет..." -- нахваталась в бараке девчушка всякой всячины. Котлы
привезены с магистрали -- в баню, для тех, что строят самую большую железную
дорогу на Севере. Но в баню котлы не попали, понадобились в Боганиде, и их
приспособили под варево. И сколько вкусной еды переварено, перекипячено в
этих котлах! Попадали в котлы и гуси, и утки, и олешек, случалось, в него
заныривал. Скольких людей насытили, оживили, напоили, силой налили и
взрастили эти котлы!
Касьянка управилась с делом, вскинула лохматую голову, которая чудом
держалась на дудочке ее тонкой шеи, всмотрелась в даль, вслушиваясь при этом
напряженно. Кругом все замерли, не дышут -- Касьянка самая уловчивая на ухо.
-- Е-е-э-э-эду-у-ут! -- облегченно, со взрослой, бабьей радостью
выдохнула она, расслабляясь всем телом.
-- Идут! Идут! Идут!
Ребятишки, а за ними собаки с лаем бросались бежать по чисто вымытому
приплеску, оставляя на нем следы, распугивая чаек, навстречу рыбакам. Дети
запинались, падали, собаки похватывали их за ноги и рубашонки, те с хохотом
отбивались от них. Старшие ребята, сдерживая порыв, оставались возле стана,
у них дела.
На скорую уж руку Касьянка еще раз ополаскивала свежей водой
колокольную глубь котла. Уронив посудину набок, парнишки выливали воду и,
продев в проушины котла железный лом, тужась, багровея, перли чугунную
посудину к тагану, вздевали на крюк. Тем временем Касьянка торопливо
обихаживала себя, мыла руки с песком, ломаной гребенкой собирала в кучку
беленькие жидкие волосенки, форсисто их подвязывала отцветшей косынкой и
снова, ругаясь и ворча на "нестроевую команду": "Погибели на вас нету!
Навязались-то на мою головушку!" -- той же вехоткой, которой обихаживала
котлы, оттирала руки и лица малышей. Поплясывая от боли и жжения, малые изо
всех сил крепились, не хныкали, Касьянка делала дело, ворча, раздавая шлепки
направо и налево, не забывала, однако, вытягивать шею, будто сторожкая
линялая куропатка на ягодниках.
-- Токо-токо Стерляжий мыс прошли, -- с досадой роняла она, -- и че
скребутся, спрашивается? Лентяи, ох лентяи пошли мужики! Имя бы токо вино
жрать да блудничать. Никуда оне больше не годятся!..
-- Че ты понимас? -- возражал ей Акимка, -- Рыбы много! Тяжело. А ты:
музыки, музыки...
-- Ну, если рыбы много, дак тогда конешно... -- милостиво соглашалась
Касьянка.
В рыбоприемнике -- в нем, как в конторе: счеты с костяшками, зеленая
книжка квитанций, даже календарь на стене есть, еще весы, ящики, много
ящиков, бочки с солью, носилки с железной сеткой, чаны с тузлуком, в который
бросают рыбу, если за ней долго не приходит катер с большой стройки; к
рыбоприемнику этому, отделенному от артельного стола расстоянием, -- иначе
мухота одолевает едоков, гремя ключами, подвешенными к поясу, гребся
приемщик Киряга-деревяга -- большой человек.
Низовской енисейский уроженец, он в войну из снайперской винтовки бил
фашистов "токо в башку!" -- заверял Киряга-деревяга. Один раз он ночь
напролет просидел на железнодорожной водокачке, немчуры нащелкал -- счету
нет! Однако шибко заколенел наверху -- ветрено и морозно было, шла зима
сорок второго года. Торопился утром Кирюшка скорее в землянку, попер
непротоптанной дорожкой, напрямки, через заснеженное поле. Ему махали
флажком, орали, но он, остяк дурной, упрямый, никого не слушал. Скорее
"домой", скорее, чтоб отогреться и показать винтовку, всю в зарубках на
прикладе -- столько с водокачки он фашистского воронья нахряпал. Да увидел
проволочки в снегу, к проволочкам печатки мыла привязаны. Зачем мыло в снег
набросали? Больших денег на базаре мыло стоит. Война! "А-а, -- догадался, --
немецкий самолет мыло вез фрицам умываться, по нему из зенитки наши как
дали, так все мыло и высыпалось". Кирюшка решил одну печатку мыла поднять,
чтоб тоже умываться по утрам, да только собрался наклониться, зацепился
большим валенком за проволоку, и тут ка-ак ахнет! "Глаза узкие, косые, нисе
перед собою не видят, токо в бок широко глядят, голова совсем не соображала
-- заколела на водокачке, и об одном голова только думала: скорее до
землянки добежать, горячей каши поесть, водки выпить, иначе бы он
остановился и подумал: како мыло? Зачем и кто бросит тако дорого
имуссество?"
Оторвало Кирюшке не только ногу до колена, но и повредило то, что не
надо. У Кирюшки и раньше борода не шибко росла, а после госпиталя он совсем
голый лицом сделался. Еще до войны Кирюшка учился в игарской совпартшколе,
грамоту знает. С грамотой, даже если у тебя деревянная нога и другая нога
без пальцев и вся начинена железом, которое ходит, шевелится в нем, не дает
спать, -- все равно не пропадешь, начальником будешь. Да вот беда, хворает
часто рыбный начальник, нарывают на побитых ногах красные шишки, и криком
кричит тогда Кирюшка, бабы льют ему спирт в рот, чтобы оглушить боль. Один
раз выкатился из него осколок. Кирюшка его всем показывал -- маленький, на
уголь похожий осколочек. "Может, последний?" -- с надеждой в голосе
спрашивал Кирюшка.
Кроме того, что Киряга-деревяга является завом рыбоприемного пункта, он
еще депутат Плахинского поссовета, возит оттуда почту, показывает кино,
когда праздники или выборы, и говорит речи на всех собраниях.
-- Я се могу! -- бил себя в грудь кулаком Киряга-деревяга.
-- Кое-се, да не се! -- поддразнивали его бойкие бабы- резальщицы.
Киряга-деревяга, если пьяный -- в слезы иль с кулаками на народ, когда
трезвый -- бацкал дверью пункта и уходил жаловаться Касьянке. Касьянка
больше всех людей понимала и жалела Кирюшку. "Ребенков делать, -- говорила
она, -- всяк дурак сумеет! Тут и ума никакого не надо, а вот кино показывать
или речь сказать -- пущай попробуют! Тут их нету! А орден красный! А медаль,
на которой танк нарисован, "За отвагу!" называется, у них есть? А значок с
красным флагом, гвардейский, весь в золоте! Он красивше еще ордена! А
грамота -- благодарность, самым главным генералом написанная: "За
уничтожение метким огнем врагов социалистической Родины!" Это у них есть?!
Да ничего у них нету! Оне только лаяться, табак курить да водку жрать
мастера! Ни стыда, ни совести! Поучились бы у грамотного человека
уму-разуму! Повоевали бы с его! Кровь попроливали бы за Родину! Как токо
язык поворачивается? Чирей бы имя на такой поганый язык, вот бы ладно
было!.."
-- Хасьянка! -- оглушенный потоком собственных заслуг и добродетелей,
тряс головой Кирюшка. -- Сто со мной сотворили проклятые фасысты? Я бы твоим
отцом бы-ыл...
Касьянка зажимала тряпицей бывшему боевому снайперу нос, сморкаться ему
приказывала, и он, что дитенок, сморкался, подставлял лицо, чтоб девочка
утерла ему слезы. Обихаживая Кирягу-деревягу, Касьянка заверяла, что он и
так им все равно что отец, даже еще лучше. И она, Касьянка, никогда его не
бросит. Сделается Кирюшка-фронтовик старый и совсем больной от ран, она его
обшивать, обмывать и кормить станет.
-- Ой, Касьянка! Ой, глупая! -- закатывалась мать, тыча пальцем в
Кирягу-деревягу, -- он оте-ес?! Совсем ты маленькая девоська, нисе, нисе в
семейной жизни не разумес!
Киряга-деревяга не соглашался, лез в спор:
-- Хасьянка пускай девочка, а ума больше, чем у тебя, ветренки
безголовой...
Спустившись на берег, Киряга-деревяга уединился в рыбоприемник, где у
него было уютно; на стене, ровно в клубе, висела почетная грамота, плакаты с
нарисованной рыбой и консервными банками, стенгазета под названием "За
ударный лов" -- нарисовал ее один приблудившийся в Боганиде вертлявый
парень, от коллективной работы он увиливал, заботился лишь о культурном
досуге артели да обжучивал рыбаков в "очко", раздевая до порток. За
пакостное дело: уманил маленькую девочку заезжего охотника-эвенка на
кладбище, пытался надругаться -- был люто бит и отправлен под надежную
охрану.
Широко распахнув дверь рыбоприемника, так, что на стенах шевельнулись
плакаты и Почетная грамота, на столике в углу распахнулась книжка с
накладными и сдунуло на пол черный листок копирки. Киряга-деревяга
хозяйски-придирчиво осмотрелся и, тюкая деревяшкой по настилу, сделал
один-другой проход, проверяя вверенное ему "помессэнье".
-- Хасьянка! Акимка! Ко мне! Бегом! -- строго, точно полковник в кино,
затребовал он. Касьянка сорвалась и не побежала, прямо-таки полетела на
длинных птичьих лапках к большому начальнику. Аким фыркнул, пожал плечами,
давая понять ребятам, что никакой ему не указчик Киряга-деревяга, однако
тоже последовал в рыбодел. Строго и важно осмотрев ребят, как бы оценивая
взглядом, можно ли доверить такому народу ценности, Киряга-деревяга достал
из-под стола берестянку с солью, баночку с лавровым листом и
перцем-горошком.
-- Припас берегите, не валите горстями-то! -- строго наказывал большой
начальник, -- когда иссе плавлавка придет?
-- Без тебя знаем! -- бойко отшивала большого начальника Касьянка.
Обнажая коричневые от табака зубы, Киряга-деревяга грозил ей пальцем:
-- Шибко много говорис, однако!
-- С вами, с мужиками, не говори да не следи, дак и толку никакого не
будет...
Киряга-деревяга обезоруженно махал рукой:
-- Иди ус, тараторка! А ты, Акимка, в рыбоделе мети! Стобы как зеркало!
-- Поменьше соли на пол бухайте! Зеркало тогда будет...
-- И этот туда же! Ну никакого почтенья к старсым! -- взъедался
Киряга-деревяга, и, вывалившись на берег, глядел своими, все еще снайперски
зоркими глазами вдаль: -- Вот и насы! -- извещал он с облегчением.
И тут же из-за мыса одна за другой появлялись низко осевшие от груза
лодки и неводник. Вставали они, грузные, далеко от берега. Артельщики,
разламываясь, нехотя перешагивали через борта лодок в мелководье, тащили
лодки за уключины и борта ближе к берегу, чтоб недалеко рыбу и сети таскать.
Навстречу, разбрызгивая холодную воду, спешили помощники-парнишки, кто во
что одетый, тоже хватались за борта, вытаращив глаза, помогали вроде бы
тащить, на самом же деле волоклись за лодками, заплетаясь в одежонке и
больших обутках, рушась в воду, плюхаясь в ней и взвизгивая от обжигающего
холода.
-- Куда лезете, чертенята косопузые! Испростынете к дьяволам!
-- Нис-се-о-о-о!
Ноги ломит, пальцы судорогой сводит, сердчишко заходится, но все равно
суматошно, весело на берегу парнишкам, удаль хочется показать и старание, а
главное, скорее заглянуть в лодки, сколько поймано рыбы, выведать.
-- От, хорос-ссо-о-о! -- сдержанно сообщают они друг дружке. Орать и
прыгать нельзя -- от северян-промысловиков взято спокойствие, притворное
равнодушие к добыче, иначе сглазить, озевать можно удачу, потому-то с
ненавязчивым, взрослым достоинством парнишки лишь мимоходно интересуются
допрежь Киряги-деревяги, который стоит в стороне и, как положено большому
начальнику, в колотухе не участвует, марким трудом себя не унижает. -- Кака
седни шла рыба, товарис-сы? Таймень, нельма, муксун или красна?
Рыба на виду. Здешний малец с люльки ведает ее по виду, по вкусу, по
названиям, ребята постарше и приемную цену, и сортность, и мерность рыбы
знают. Но такой уж в Боганиде укоренился обычай: как бы ни устали
артельщики, как бы и чем они раздосадованы ни были, на ребятишек сердца не
держат, радуясь их радости, возбуждаясь их шумом и колготней, они не
большому начальнику, а им, малым людям, охотно, вперебой докладывают, какая
шла сегодня рыба, где попадалась лучше, где хуже, и что задевы ни одной не
угодило, сети целы, работа шла без сбоев, как по маслу. В заключение
бригадир или дежурный артельщик, сдвинув шапчонку на нос какому-нибудь
мальцу, извещал:
-- Не-эльма, ребятушки, на ваш загад впуталась! Небольшенькая! Коло
пудика!
Тут уж где выдержать? Кто подпрыгивал, ремками тряхнув, кто в ладоши
ударял, кто цокал языком, а Касьянка хвалила:
-- Ну и мужики у нас! Ну и рыбаки! Нигде больше таких фартовых нету!..
Начиналась разгрузка рыбы. Киряга-деревяга вступал в роль, форменным
полковником делался, командовал напропалую. Никто его, конечно, не слушал,
потому что и без него всем известно, чего кому делать. Но большой начальник
все равно метался по берегу, дырявил гладкий приплесок кругляком деревяги,
ронял кепку, махал рукой, показывая, куда чего и в чем нести.
Дежурный артельщик сдачей рыбы не занимался. Он сразу же отделялся от
бригады, разжигал приготовленное под котлами кострище. Быстро, бездымно
брались огнем натесанные щепки. Лизнув желтым языком сахарно-белую щепу,
пламя отемняло торцы поленьев и начинало с треском их разгрызать,
протачиваться по щелям. Минуту-другую дежурный сидел на корточках, забыв про
свою cлужбу, устало смотрел в огонь, дотягивая цигарку, затем потряхивался и
заглядывал в налитые водой котлы, в одном из которых плавали листья лавра и
по дну черным крапом темнел перец, отчетливо видный в не растворившейся еще
горке крупной соли, -- пробная порция приправ; заправка и доводка ухи до
полного вкуса произойдет после.
Вывалив из корзины на приплесок еще живых, но уже вяло пошевеливающихся
стерлядок, дежурный крепко зажимал голову крупного, пьяно бунтующего налима
и через жабры вынимал крылато развернутую, медово-желтую печень, по-здешнему
-- максу. Большой начальник, принимая рыбу, "не замечал" тряпично просевшие,
сморщенные, только что вроде бы разрешившиеся родами, пузы пятка налимов --
нарушение, конечно, без максы налим никакой цены не имеет, но поперек артели
не пойдешь, артель -- сила. Управившись с мелочью, дежурный цеплял нельму за
крышку жабры, волок ее, сорящую по песку серебром чешуи, в воду и острым
ножом тонко прочеркивал нежно-белый упругий живот рыбины.
Аким и все парнишки постарше сортировали рыбу, стараясь не наступить и,
не дай Бог, плюнуть на невод -- уловистость снасти испортишь, -- и краешком
глаза наблюдали, как обстоит дело с ухой, чего в нее попадет сегодня, и,
переглядываясь меж собой, показывали большой палец, заметив, какую дородную
нельмищу полосует дежурный. Отрезав из-под нежного подкрылка свежий, соком
истекающий кус, дежурный артельщик иссекал его на полене в кубики, раздавал
мальцам вместо сладости, и те охминачивали за обе щеки свежую рыбу так
быстро и жадно, что на губы их выдавливался жир.
Забулькало, заворковало в котле, аж в костер сплеснули. Огонь приутих,
зашипел и тут же воспрянул, треснул, приподнялся, достал выпуклое дно котла,
уперся в него гибким всходом и раскрылся ярким цветком, в середке которого
темнела маковица чугунного котла. Ребятишки, которые босые, совсем еще
хилоногие, облепили огневище и кто в него сучок, кто щепочку совал, стараясь
посильным трудом заработать себе еду и даром греясь большим артельным огнем.
Всякий народ перебывал в Боганиде, но не было случая, чтоб кто-то
погнал ребят от костра, укорил их дармоедством. Наоборот, даже самые лютые,
озлобленные в другом месте, в другое время, нелюдимые мужики на
боганидинском миру проникались благодушием, милостивым настроением,
возвышающим их в собственных глазах. Конечно, артельщики маскировались и
грубоватой шуткой, и незлобивым ворчанием, но ребятишки -- зверята чуткие,
их не обманешь, они понимали, что все это просто так, для куражу, что
дяденьками овладело сердечное высветление; оно приходит к человеку, который
делает добро и удовлетворяется сознанием -- он еще способен его делать и не
потерян, значит, для семьи, для дома, для той, другой, утраченной жизни.
Понимая некоторую стесненность ребят -- как-никак нахлебники, артельный
народ всячески старался занять малый народ делом.
-- Луку! Хто за луком!
И ребятишки со всех ног бросались к лодкам, в носу одной из них
находили беремя дикого луку, завернутого в плащ, -- возле Боганиды лук
выщипывали, выводили еще с весны, и рыбаки привозили его с дальних тоней.
-- А хто же у нас тут главный по соли? -- оценивающим взглядом обводил
дежурный благоговейно замерших ребятишек. Каждый хотел бы быть главным по
соли или хоть по перцу, но не смел высунуться наперед других связчиков, лишь
ел дежурного взглядом, безгласно крича: "Я! Я! Я!" -- Н-нет, товаришшы
дорогие, мужики удалые! -- разводил руками дежурный: -- Соль, перец -- дело
тонкое, жэншыне только и подвластное! Куда-а нам против Касьянки? Она и в
работе удала -- с огня рвет, и посолит, как отвесит, чика в чику, на всякий
скус... -- Передав берестянку с солью ног под собой не чувствующей
белобрысой девчушке, дежурный отстранялся от котла, как бы сняв с себя
всякую ответственность, переложив тяжкий груз на другого, более сведущего в
сложном поварском деле, человека, определив себе и "мужикам" работу грубую,
менее почетную -- вычерпывал с парнями воду из лодок, обирал шахтару,
соскабливал и смывал с подтоварников рыбью чешую и слизь, прополаскивал
фартуки, рукавицы, рыбацкую спецовку.
-- Да не забредайте глубоко-то, не забредайте! Испростынете! Кто лечить
будет? -- строжился дежурный, а то и бригадир, остепеняя в раж вошедших
парней. Да куда там? Чем больше им говорят, тем пуще они хлобыщутся в воде,
напропалую лезут в нее -- у берега-то мутно, чешуя, рыбьи потроха, возгри,
сукровица сгустили воду и супесь на заплесках.
Получив ответственное поручение, Касьянка становилась до того важной,
что покрикивала и распоряжалась у огня пуще, чем Киряга-деревяга в рыбоделе:
чтоб огонь держали -- давала указание, чтоб руку не подтолкнули и вoобще не
мешали, не путались бы под ногами. Самый уж разнестроевой карапуз-мальчишка
по прозвищу Тугунок, и тот был захвачен трудовым потоком -- старательно
резал лук острущим ножом на лопатке весла, выпустив от напряжения белую
соплю на губу. Сестренка Тугунка, погодок Касьянке, припасла котелок,
держала его наготове, чтоб, как наступит пора, растирать в нем максу с
луком, не бегать, не искать посудину. Очень это важный период -- заправка
ухи: обваренную максу вынимали черпаком, кидали в котелок и перетирали
вместе с луком. Желтую, парящую жижицу затем вытряхивали обратно в котел, и
дивно сдобренная, без того валящая с ног сытым ароматом уха обмирала в
котле, словно тронувшееся сдобное тесто, готовое в любой миг полезть через
край от силы, его распирающей, и полной вызрелости.
К бурно закипевшему котлу, по которому гоняет лавровые листья и в
середине кружит белопенную воронку, завихряя в ней горошинки перца, мелкие
угольки, серые лохмоты отгара и комаров, дежурный прет в корзине вычищенную,
вымытую, расчлененную рыбу. Из корзины торчит лунно отблескивающий,
раздвоенный хвост огромной нельмы, трепещут и хрустят еще о прутья крыла
стерлядок, буро светится нарядный таймененок. Попробовав черпаком еще пустое
варево на соль и удовлетворенно подморгнув Касьянке, напряженно ожидавшей в
сторонке приговора, дежурный с плеском вываливал в котел рыбу. Толькo что
бушевавший, булькающий котел охватывала дрема, переставали кружиться по
нему, плескаться в его гулкие, щербатые бока вспененные волны, обрезало
пенистую воронку, видно делалось накипь, кольцом очертившую посудину
изнутри, -- как ни три, как ни мой старый чугунный котел, в порах его всегда
остается скипевший жир.
Какое-то время смешанно, кучей покоится в котле рыба, чуть только
пошевеливает ее из-под низу и нет-нет вышибет наверх блестку жира. Поначалу
россыпью катаются кругляшки жира по просторам котла начищенными копейками,
но варево со дна пошевеливает и тревожит все сильнее, все напряженней. Вот
уж один-другой кусок плавкой нельмы с крылом или жировым плавником
приподняло, перевернуло; уха начала мутнеть, облачком кружиться, наливаться
горячей силой -- блестки жира в пятаки величиной, в рубли, расплавленным
золотом сплошь уже покрыли варево, и в посудине даже что-то тонко
позванивало, словно выплавленные капли золота падали на звонкое чугунное дно
артельного котла. Первым наверх выбило широкий, крылатый хвост нельмы,
трепыхнула плавником пелядка и тут же сваренно уронила его. Всплыл, выгнулся
дугой таймененок с сонно распахнутым ртом и занырнул обратно; выбросило,
закружило стерляжьи остроносые головы. И пошел рыбий хоровод! Куски рыбы,
белые, красноватые, с прожелтью, с плавниками и без плавников метались по
котлу, переворачивались, выпрыгивали пробками и оседали на дно. Лишь матово
отливающий хвост нельмы стойко еще держался над котлом, но и он завядал,
сворачивался.
Варево подбрасывало нагоревшим огнем, вертело, гоняло бурунами, и сам
котел и крюк над ним содрогались, будто вскачь неслись, позвякивали железом,
и бодрое клокотанье возбуждало, веселило и подгоняло артельный люд, занятый
колотухой. Кипит работа на берегу! Лишь собаки лежат в стороне. Глянет кто
на них -- они хвостами повинно шевельнут, что, дескать, поделаешь, нам
никакой работы покудова нету, а есть тоже хочется.
Сортная, несортная, белая, черная -- разбрасывает Аким с парнишками
рыбу по ящикам и носилкам, споро работает, аж вспотеет весь и, незаметно от
людей, нет-нет да и кинет какой-либо собачонке прелую сорожину, чебака,
щуренка, окунешку иль налима, разжульканного сапогом. Собака лапой прижмет
подачку, покажет зубы налево и направо -- не зарьтесь, мне дадено, и,
стараясь негромко хрустеть, пожирает рыбу.
И вот дохнуло по берегу ароматом свежья, легким еще, но уже выбивающим
слюну, а как растерла Касьянка максу, бухнула приправу в котел и уха
вспухла, загустела, впитывая жир и луковую горечь, куски рыбы как бы
изморозью покрылись, и рыбьи головы сделались беззрачными, таким плотным
запахом сытного варева, допревающего на тихом жару, опахнуло людей, что
ребятишки сплошь задвигали гортанями, делая глотательные движения, и не
отрывали уж глаз от плавающего поверху, белого, на большую осу похожего,
пузыря нельмы -- лакомства, которым дежурный, если захочет, поделится с
ними. Втягивая воздух носами, артельщики орали друг дружке: "Башка кружится,
вот как жрать захотелось!", "Духом валит с ног!", "Шевелись, шевелись да к
ухе подвались!" -- поторапливал бригадир.
-- Рыбе перевар, мясу -- недовар! -- попробовав варево из черпака,
подмаргивал истомившимся, сидящим вокруг котла ребятишкам дежурный. -- И
молодцы же мы, ребята, -- дежурный чуточку думал и, как бы отчаявшись, махал
рукой, поддевал и вышвыривал из черпака в протянутые ладошки самого малого
старателя -- Тугунка нельмовый пузырь.

Пока нем...как рыба
Последнее редактирование: 20.07.2012 10:46 от Sbyt4.
Администратор запретил публиковать записи.

RE: ЦАРЬ-РЫБА (продолжение второе .....) 20.07.2012 08:56 #11451

  • Sbyt4
  • Sbyt4 аватар
  • Вне сайта
  • ГУРУ
  • Сергей Свекор дедушка
  • Сообщений: 1597
  • Спасибо получено: 639
***17***

Тугунок, утянув белый шнурок в ноздрю, подбрасывал пузырь с ладошки на
ладошку, дул на него вытянутыми губами и бойко начинал им похрустывать,
будто репку грыз, а ребятишки завистливо смотрели на него, у которых
накипали слезы на глазах, но дежурный и сам, осоловелый от запашистого
варева, не давал горю места, удало распахнув телогрейку, засунув два пальца
в рот, оглашал залихватским свистом берег и еще блажил во всю глотку:
-- Навали-ись, у кого деньги завели-ись! Хлебать уху, поминать бабушку
глуху!
-- Пора, пора! -- откликнулись рыбаки. -- У голодной пташки и зоб
набоку...
Быстро, бегом, подначивая и подгоняя друг дружку, заканчивали
артельщики сдачу рыбы и все разом, большие и малые, мыли руки с песком.
Серыми мышатами лепились по краю заплеска ребятишки, ловили красными лапками
воду -- к позднему, вечернему часу делалось холодновато, но комар все густ,
подышать, вволю поплескаться все не дает, а так охота, отмыв руки,
поплескать на лицо, поскидывать спецовки и рубахи да обмыться до пояса,
сладко при этом завывая, покряхтывая, да разве зараза долгоносая даст!
Выбредая из воды, рыбаки откатывали голенища резиновых сапог, отсыревших
изнутри за день, -- в самый раз разуться бы, дать отдохнуть ногам, да опять
же тварь-то эта, комар-то, в кровь искусает.
-- Шевелись, шевелись, мужики! -- торопил дежурный. -- Уж солнышко на
ели, а мы все еще не ели!..
-- Любимая весть -- как позовут есть! -- устало, но складно пошучивали
рыбаки.
-- Гнется с голоду, дрожится с холоду...
На ходу зачесывая волосы, у кого они успели отрасти, и приволочась к
столу, рыбаки не садились -- валились на скамьи, вытягивали ноги и какое-то
время оглушенные, разбитые сидели, не шевелясь, не разговаривая и даже не
куря.
В это время, рассыпавшись по берегу, молодые силы, которые еще на
иждивении, отыскивали миски, чашки, котелки, переданные им старшими
братьями, уже зарабатывающими себе хлеб. Посуда старая, потрескавшаяся,
ложки разномастные, большей частью своедельные, попрятаны в кочах тальников,
под настилом рыбодела, за камешником, за бревешками -- у каждого едока своя
ухоронка и своя очередь к котлу.
У Тугунка очередь первая. Он и в самом деле похож на табунную, больше
пальца не вырастающую, серенькую цветом, но вкусную рыбку -- тугуна. Крепко
держит Тутунок горбушку хлеба, огрызенную кругом, и деревянную, тоже
погрызенную ложку, в другой руке за губу он держит эмалированную,
испятнанную выбоинами и трещинками, миску, доставшуюся от брата, который
сидит за столом среди артельщиков и снисходительно следит за меньшаком, и по
лицу его бродит улыбка -- тень воспоминаний, горестных и легких. Старшему
ведомо, отчего так показно и гордо держит Тугунок на кедровую шишку похожую
краюшку хлеба -- не съел, уберег, поборол соблазн, всем своим видом гордо
заявляя: "А у меня свой хлеб!"
"Свой хлеб" -- подмога артели, облегчение, пайку выдают в Боганиде
мукой. Мозглячиха стряпает артельщикам хлеб в бараке, все остальные пекут по
своим избам, кто как умеет. Касьяшкам муки хватает на неделю-две: дымятся
лепешки на плите, заваруха в чугуне клокочет, оладьи, блины на сковороде
шкворчат в рыбьем жире -- ешь не хочу! Заходи, кто хочет, "угоссяйся!".
Потом шабаш -- зубы на полку.
Мать касьяшек снова не показывается на волю -- есть на то причина, все
знают какая, понимают, отчего выслуживается Касьянка, ломит изо всех сил
Акимка и почему касьяшки лепятся в хвосте очереди, отводят глаза от людей и
от хлеба, который ребята хранят тоже кто где: кто в кармане, кто под
рубахой, кто в кошелке. Касьяшкам и той братве, что не держат выть и
ополовинивают, а то и вовсе съедают пайку, заждавшись с тоней бригаду, надо
отделять хлеба; вздыхал бригадир, но куда же денешься, на рабочего человека
-- дело, на голодного -- кус.
Тутунок, будто язычески молясь, тянулся обеими руками вверх, ростиком
он ниже артельного котла, в руках миска. Киряга-деревяга пробовал возражать,
все, мол, должно быть, как в кочевом роде, в северном стойбище: в первую
голову к еде, особенно когда горячую оленью кровь пьют, должен подходить
охотник -- самый нужный в становье человек, затем парни, после старики и
бабы -- бросовый народ. Киряге-деревяге втолковали: здесь, мол, тебе не
полудикое становье, здесь бригада, и бригала советская, между прочим. В
советской же державе всегда и все вперед отдавалось и должно отдаваться
детям, потому что дети есть наше будущее. Заткнулся Киряга-деревяга и, хоть
был большим начальником, еду с тех пор получал вслед за детьми, однако
всегда поторапливал, поругивался, поскрипывая нетерпеливо ремнями --
креплениями деревяшки; дело в том, что артельщики перед едой, перед ухой
выпивали по стакашку, и у Киряги-деревяги горело и дымилось не только нутро,
но вроде бы и деревяшка, да приходилось ждать, и он ждал, побрякивая
котелком, надраенным Касьянкой.
Сказавши: "Эх, и муха не без брюха!" -- дежурный кашевар делал черпаком
крутой вираж в котле и вываливал в миску Тугунка кусище рыбы. Руки малого
проседали под тяжестью, от забывчивости снова вытягивался из носа к губе
шнурок.
-- Держи! Крепче держи! -- подбадривали Тугунка связчики из терпеливой
очереди.
-- Не уси усенова! -- выталкивал строптивый работник напряженным
шепотом и обмирал, дожидаясь второго захода в котел, -- дежурный черпаком
поверху снимет запашистого навару с плавающими в нем лохмотьями максы, лука
и жира, скажет, опрокидывая черпак над миской:
-- Н-ну, фартовай парняга! Н-ну, фартовай! Вся как есть вкуснятина
зацепилась! Поешь, поешь, парень, рыбки, будут ноги прытки! Следушшый!
Задохнувшийся от запаха ухи и оттого, что "вся ему вкуснятина
зацепилась", напрягшийся темечком -- не запнугься бы, не упасть, Тугунок
мелконько перебирал ногами, загребал песок драной обувкой, правясь к
артельному столу, а руки ему жгло горячей миской. Но он терпел, не ронял
посудину с едой, ожиданием которой свело, ссудорожило все его, еще не
закаленное терпением, жиденькое, детское нутро. Рот мальчишки переполнился
томительной слюной от зверушечьего нетерпения скорее хватить пищу,
захлебнуться обжигающим варевом, откусить кус хлебушка... Темнеет у малого
человека в глазах, немет небо, и липкая слюна не держится во рту -- скорее,
скорее к столу, но так жжет руки миской, так жжет -- не удержать! Ой, не
удержать! Уронит! Сейчас уронит!... Отчаяние охватывает мальчишку, слезы
застят глаза, вот-вот уронит он наземь миску и сам с нею грянется...
-- Дай уж донесу!
Касьянка! Затем в Боганиде и есть Касьянка, чтоб всем вовремя
пригодиться и помочь. Семенит за Касьянкой Тугунок, заплетается в
собственных кривых ногах, и кажется ему, про себя, молчком умоляет:
-- Не расплессы! Не расплессы!..
Поставив миску с ухой на стол, Касьянка пристраивает малого на
скамейку, выдавливает ему нос в подол и суровое дает наставление:
-- Ешь, не торопись! Да покуль горячо, хлеб не стрескай, потом пусту
щербу швыркать...
Тугунок мычит что-то согласное в ответ, а сам уж хлеб кусает, скорее
ложкой в миску и тянет дрожащие, от напряжения потом окропленные губы
встречь ложке, дует, дует на варево, не видя и не слыша уже ничего и никого
вокруг. Всех малых препроваживала и определяла за столом Касьянка, всем
давала хозяйские наказы не спешить и не смолачивать хлеб наголо. Котелок
Киряги-деревяги, фронтовой еще, мятый, Касьянка всегда без очереди подносила
и самого большого начальника определяла за столом меж ребятами и бригадой.
-- Спирт-то разом не вылакай! -- и ему суровый давала наказ. -- Опять
не поевши свалишься. Ты помаленьку: выпей, похлебай, выпей да похлебай...
-- От кому-то зынка попадется! -- обводил застолье взглядом
Киряга-деревяга. В голосе его любовь напополам с неподдельным изумлением. --
Ротный старсына!
-- Да, братва, зачем не подождал я жениться? Касьянку- официантку
засватал бы!
-- Будет шелепать-то, будет! Пейте, ешьте, уработались! -- легкая,
беленькая, порхала по берегу Касьянка от котла к столу, от стола к котлу,
что метляк, что птаха малая, и уж после, когда все были у дела, все заняты
едой, оглядев застолье заботливым взглядом, тыкалась девчушка с краю стола,
ела торопливо, но опрятно, готовая в любой миг вскочить, поднести чего иль
выполнить чью просьбу.
Блюдя поначалу сдержанность, и старшие, и малые парнишки расходились в
еде, слышался перестук и бряк ложек о посуду, швырканье носов -- теплый дух
еды расплывался по нутру малых работников, оставшихся наедине с собою, со
своей посудинкой, и хоть ложка узка, да цепляла по два куса, и дело
спорилось.
Мужики подбадривали малых застольными присказками: "Какой человек ни
есть, а хочет есть!", "Ешь, братва, наводи шею!", "Мельница -- водой, а
человек силен едой!", "Ешь чира досыта, будет чирка боевита!", ну и всякое,
тому подобное, что в других местах при детях запретно было бы молвить, в
Боганиде звучало обычно. Отдельной застольной шуткой, от которой никак не
могли удержаться рыбаки, шло в прокат слово "уха" -- уж такое это слово, что
со всеми другими словами само собой вяжется.
-- Дети кругом, -- укоризненно качала головой Касьянка, указывая ложкой
на малышей.
-- И дамы! -- бригадир подмигивал артельщикам, выставлял на стол
пузатую аптечную бутыль со спиртом. -- Ну, мужики! Как говорится, без хлеба
не работать, без вина не плясать. Пей перед ухой. за ухой, после ухи, уху
поминаючи!..
Короткое оживление за столом, сдержанный хохоток. Алюминиевая кружка от
едока к едоку по кругу шла. опорожнив которую рыбаки кто крякал, кто лишь
кулаком рот утирал, кто заедал, хрустя луком, кто и присказку, опять же к
месту, мол, чай-кофий не по нутру, была бы водка поутру. Но уже шутки и
разговоры дряблые какие-то, через силу вроде бы говорились -- делу время,
потехе час, пора и за ужин.
Бригадир и за кружку брался последним -- сидел он у торца стола
хозяином-отцом, его заботы сперва о семье, потом о себе. Киряга-деревяга
вытягивал шею -- убывал, на глазах убывал спирт из пузатой бутылки -- что
как не достанется? Бригадир, потомив большого начальника, подсовывал ему
стеклянную банку из-под баклажанной икры, брякал об нее алюминиевой кружкой:
-- Здоров буди, снайпер! -- говорил и, обведя полукруг посудиной, кивал
головой: -- Всей честной компании!
-- Кушайте на здоровье! -- хором откликались малые боганидинцы, уже
отогревшиеся, приободренные едой.
Бригадир пил, размеренно гукая кадыком, затем сплевывал под ноги, шумно
выдыхал и, прежде чем хлебнуть ухи, разок-другой шевелил ее ложкой, словно
бы взбадривая варево.
Кашевар хотя и сытее князя бывает, однако ему тоже пришел черед
определиться к столу, и, сказавши насчет того, что нельма сегодня попалась
нагульна, навариста и еще: "Рюмочка -- чок, катись в роточек!" -- и он
наваливался на еду.
Никаких больше разговоров. Бригада ужинает. Венец всех дневных
свершений и забот -- вечерняя трапеза, святая, благостная, в тихую радость и
во здравие тем она, кто добыл хлеб насущный своим трудом и потом.
Той порой собаки, подобравшие всю бросовую рыбу с приплесков, незаметно
вползали под стол и, по сапогам, по запаху ли отыскав своего малого хозяина
и друга, тыкались мокрыми носами в колени, намекая насчет себя. И так уж
повелось в Боганиде: добросердечность, объединившая людей, переметывалась и
на животных. Малые едоки роняли под стол кости, рыбьи крылышки, высосанные
головы, поймав подачку, собаки притаенно похрустывали, а рыбаки делали вид,
будто никакой вольности не замечают.
Сулили уединенному поселку Боганиде повальный мор, поножовщину. Как
ужиться простодушному северному человеку с теми, которых от веку именуют
страшным словом "бродяга", а то и "арестант". Киряга-деревяга, пока вместе с
бригадой столоваться не начал, называл артельщиков пугающим словом
"элемент". Но простодушие ли северян, дети ли их вольные и доверчивые ко
всему живому развеяли жуткие предсказания, работой на Боганиде дорожили, и,
если какая нечисть затесывалась в бригаду, намереваясь взять ее блатным
нахрапом, заразить ленью, картами, воровством, его били смертным боем, как
того "культурника", и он или приспосабливался к боганидинскому укладу жизни,
или отбывал из поселка.
-- Как уха, работники? -- обязательный вопрос каждого дежурного
кашевара. И на вопрос этот первым должен откликнуться голова застолья --
бригадир. Раскрасневшийся от еды и спирта, вольно распахнувший рубаху на
груди, где средь путающегося волоса всосалось несколько комаров, он
великодушно возвещал:
-- Не зря говорится -- добрый повар доктора стоит!
-- Брюхо, что гора, доплестись бы до двора! -- вклинива- лись в
разговор артельщики. Малые, сморенные едой работники, пусть и разрозненно,
тоже хвалили кашевара, едва уж ворочая языком:
-- Очень хоросо!
Мужики закуривали. Над столом вздымался такой густой и плотный дым, что
комары жались к земле, забивались под стол и там набрасывались на собак.
Тугунок и вся мелкая братия начинали клевать носом в посудину. Под столом
ловкая лайчонка вежливо облизывала в бессилье уроненную ложку, полагая, что
ее затем и опустили, чтоб облизать. Разок-другой не корысти ради, от
признательности уж собачонка и руку дружка своего лизнет, мужики кто во что
горазд прокатываются над малыми.
Касьянка сгребала в кучу меньших, кого подгоняя, кого волоком,
распределяла по домам -- уснут на берегу, попробуй утащи -- тяжелые после
ухи пузаны, а на улке не оставишь -- комар.
Акимка не давал себе рассолодеть за столом. Он собирал со стола посуду:
ложки в ведра, миски, котелки, чашки в кучу и, прибавив из котла горячей
воды, нес ведро в лодку. Смешав в ведре горячую воду с холодной, он
неторопливо мыл посуду, ополаскивал ее за бортом, жмурился, сыто поикивал.
Дежурный тем временем снимал с крюка котел и отставлял в сторону. На дне
котла оставалось два-три черпака ухи с разваренной рыбой, с густо налипшими
в нее горошинами черного перца, и, вывалив остатки ухи в емкий медный
котелок Киряги-деревяги, Касьянка подсовывала посудину на дотлевающие угли
костра и кидалась помогать брату обихаживать посуду. Вехтем из жесткой осоки
и талого корья оттирала она жирное нутро котла с песком, отдувая с лица
комаров и жидко спадающие на лицо волосенки, напевая под нос: "Шлю, маруха,
тибе я привет".
"Откуда такая крепость, такая неугомонность в этой худенькой девчонке?"
-- дивился Аким, с трудом одолевая ватно его обволакивающий сон. Все ее
погодки, парнишки и девчонки, тяжело отпихиваясь, спали уже по своим,
дымокурами прокопченным, избушкам, а эта суетится, возится да еще и поет,
правда, совсем уже тоненько, на исходе сил, но поет. Акимка молча отымал у
сестры вехоть, выталкивал ее из лодки, и она покорно тащилась в гору, за
нею, опустив хвосты и уши, сонно волоклись псы, они тоже наработались --
подбирали кости, крошки возле стола, вырывали чего возможно друг у дружки,
вступали в схватки с жадными, но более верткими и ухватистыми птицами --
чайками.
Напившись густого, бодрящего чаю, артельщики развешивали невод, сетки,
приканчивали текущие дела и отправлялись в барак, где к этой поре жарко
натапливалась русская печь -- для просушки одежды, и радистка, она же
ворожея и мать всему здешнему народу, как по возрасту, так и по нраву,
Афимья Мозглячиха, доложившая в "центр" о наличии рыбы на участке, о
сохранности людей и инвентаря, давала мужикам возможность посидеть в своей
каморке, покурить, послушать новости или музыку, посудачить о том о сем да и
отправляться на покой -- завтра снова тяжелая работа на воде.
А завтра -- оно вот, скоро, совсем уж скоро выродится из сегодня,
чиркнет по мутному, живому от комаров окошку барака первым лучом солнца,
выпутавшегося из лоскутья туманов, застеливших тундру, отсыпаться, чинить
сети, конопатить лодки, мыться в бане -- это уже во время оддорной, так
коренные жители называют ненастную погоду, когда на реку не выплыть, а пока
горячая страда -- на реке, как и в крестьянском поле, летний день год
кормит.
Какое-то время еще торчал в рыбоделе Киряга-деревяга, тукал ногой по
настилу, попыхивая трубкой. Распаленный спиртом, он выхвалялся перед
резальщицами, которые спустились из поселка по холодку, на малом комаре
пороть и солить рыбу.
-- Семь фасыстов пришыби иссе, и мне бы героя дали! И сто меня
потассыло не тем путем?..
-- Пьяный, поди-ка, был? -- заводили Кирягу-деревягу женщины.
-- Пьяный? Сто говорис-то? Сообразас? Снайпер на линии огня как огурсик
долзен быть! Когда с огневой придес, тогда позалуста, выпей, отдыхай!
-- Ну дак вот и торопился!..
-- Куда?
-- Огурчиком-то закусить!
-- Аа-а, толковать с вами, серамно сто с пленными! То да потому, то да
по тому! -- отчаивался Киряга-деревяга и сурово наказывал: -- Мотрите, стоб
се тут было, как в больнице, систо!
-- Да иди уж, иди, начальник, намес комля чайник! -- прыскали
резальщицы.
Киряга-деревяга плевался:
-- Сто за народ! Сто за народ, понимас! -- и бросками вышвыривал себя в
гору -- так зовется на Боганиде, как и на всякой иной земле, берег, подмытый
ступенями, дышащий мерзлотой.
На горе Киряга-деревяга грустно замирал, глядя куда-то, вспоминая о
войне, о фронтовых друзьях. Душный пар от мерзлой земли чем далее в тундру,
тем дремней сгущался, вбирал в себя пространства, низкую пестренькую
раститель- ность, смешивался с туманами озер и рек. Густой пеленою заволок,
укрыл и недвижную, на правое плечо скособоченную фигуру бывшего снайпера, с
медалью, прицепленной к телогрейке.
Аким выплескивал из неводника воду, выскребал шахтару, рыбью шелуху,
потроха, укладывал на место подтоварники в лодке, составлял к рыбоделу
весла, подколачивал топором уключины, пережидал, когда отправится на отдых
дежурный. Тот не заставлял себя долго ждать, почесываясь, широко зевая,
интересовался:
-- Все вроде бы прибрали?
-- Се!
-- Я пошел тогда?
-- Ступай, позалуста, пана!
Взглядом проводив дежурного к бесплотно плавающим в сереньком мороке
избушкам Боганиды, Акимка с облегчением переводил дух, забирал берестянку
из-под соли, в которой серел кусочек хлеба и рыбы, отделенной им с
Касьянкой, поддевал на руку дужку старинного котелка с теплой еще ухой и,
неслышной тенью проскользнув мимо рыбодела, где пластали рыбу и трепались
резальщицы, спешил к избушке с вывалившимся из углов простенком, подпертым с
берега.
Заслышав осторожный скрип двери, молча, всякий раз молча, мать тенью
приподнималась на нарах и, ровно бы боясь обмануться в ожидании, напряженно
следила за Акимкой. Он ставил на печь котелок, зажигал в немазаной плите
щепье, заранее собранное на берегу, следил, как разгорается огонь.
Берестянку с рыбой и корочку хлеба не глядя совал себе за спину, в сумрак
избушки, и всякий раз пугался холодных, ищущих рук.
-- Захворала?
-- Не-е. Се мне сделается? -- стараясь придать голосу беспечность,
отзывалась мать и, шебарша, принималась выбирать из берестянки рыбу. С
откровенным детским причмоком обсасывая косточки и пальцы, мать ворковала:
-- Якимка хоросый! Якимка настояссый сын! Тай пох торовья! Тай пох... -- и
эти вот заискивающие, неловкие, унижающие взрослого человека слова
опрокидывали все в Акиме.
Прибитый униженностью матери, он, не глядя на нее, с грубоватым мужским
превосходством плевал в огонь, приказывал не трепаться, есть, пока дают.
Мать послушно и виновато затихала, мотая головой, хорошо, мол, хорошо,
молчу, только не гневайся, кормилец. По природе не грубый, Аким тут же
исправлял положение, вспоминая поговорку боготворимого бригадира: "Дома ешь
чего хочешь, а в гостях -- что дают!" -- и чуть слышно ободрял:
-- Кушай, кушай! Ребенка кормить надо. Ребенок-то нисе не понимат, ему
дай ись, и все.
Смиренно швыркала мать подогретую уху из котелка, экономно прикусывая
хлебца, вздыхала, будто оленуха. "Никто не ведает, где бедный обедает", --
усмехался невесело Аким, а мать, боясь сказать еще чего-нибудь невпопад,
молча протягивала ему котелок и, трогая его руку суетящимися, заискивающими
пальцами, давала понять, что вот и согрелись ее руки, вся она согрелась.
-- Па-а-аси-ибо, сыносек! -- удаляющимся голосом нежно пела она и,
шаркнув по стене рукою, опадала в глубь избушки, в постельное гойно, свитое
из старых оленьих и собачьих шкур. Выковыряв из кучи лохмотьев керкающего,
почти задохнувшегося ребенка, мать сперва выцарапывала из ноздрей и рта
младенца взопревшую шерсть от шкур и совала в слепо ищущий зев недоразвитую
грудь. Вздрогнув поначалу от жадно, по-зверушечьи давнувших десен и в
ожидании боли, заранее напрягшаяся мать, почувствовав ребристое, горячее
небо младенца, распускалась всеми ветвями и кореньями своего тела, гнала по
ним капли живительного молока, и по раскрытой почке сосца оно переливалось в
такой гибкий, живой, родной росточек.
И Акимка и Касьянка так же вот начинались, так же слепо, так же жадно
искали грудь, а сейчас вон Акимка у печи сидит -- хозяин. Касьянка к матери
приткнулась -- греет ее боком -- дети, живые люди. Покоем и тихим счастьем
охвачено сердце матери и тело ее, ей хочется еще раз сказать "пасибо!"
старшему и всем-всем, кого она знает, потрогать рукой Касьянку, дотянуться
до гладких, прохладных щек всех ребятишек, прогнать с них комаров, но ее
начинает кружить, нести куда-то на качкой лодке, и она, еще слабая от родов,
отдается чуткому материнскому сну, уплывая в густую от запахов глубь
избушки.
Акимка все как-то угадывал, чувствовал, а понимая и чувствуя,
снисходительно матери прощал. Кто-то ж должен был прощать ее, бесхитростную,
далеко не умеющую глядеть и много думать не приученную. Дождавшись, когда
мать отвалится на край топчана, простонет освобожденно и уронит руку,
поддерживающую грудь у рта младенца, Аким подходил на цыпочках, укутывал
мать, осторожно клал ее руку на бочок ребенка, сгонял со щеки Касьянки
опившегося комара и решал, замерев над спящими: не развести ли курево? Но
ребенок же в доме маленький, задохнется, да и сил у него уж почти не было,
усталость долила его.
Хриплая, посапывающая, царапками ногтей заполненная темь избушки манила
своим теплым, сонным раем. И, стоя средь избушки, он начинал отделяться от
себя и ото всего, что есть вокруг, но все же пересиливал сон, заставлял
перешагнуть порог, ежась от мозглой сыри, собирать щепу и плавник по берегу,
выскребал из сердцевины сутунков гнилушки, тер их на табачном сите и, этим
же ситом провеяв, ставил банку с порошком к топчану матери -- подсыпать
ребенка -- сопреет малый до костей в облезлых от псины шкурах. Еще бы моху
надрать, насушить и тоже подсунуть к топчану матери, но такую работу уже
догадывалась исполнять сноровистая Касьянка. Много, ох, как много нужно
человеку, чтобы жить и существовать на этом свете.
Погоняв веником по избушке комаров, сгрудив младших ребят потеснее,
Аким устраивался на краю нар, чтобы не посваливались которые на пол, и, едва
успевал донести до изголовья щеку, засыпал каменно, бесчувственно. Но через
час-другой какая-то сила, ему непонятная и многим детям вообще неведомая,
заставляла его очнуться, оторвать прилипнувшую к постели голову,
прислушаться.
Спит семья. Ребятишки спят -- братья и сестры. Мать спит. Новый
маленький человек спит. Как всегда, крадучись, мать неделю назад сходила в
бригадный барак к Мозглячихе, опросталась там благополучно и виноватая
вернулась с узелком домой. "Что сделаешь? Ребенок на свет живой явился, дак
пусть и живет", -- гаснущим проблеском мысли успокаивался Аким во сне, наяву
ли, видя бригаду и тесный ряд малышни за длинным тесовым столом, и успевал
еще улыбнуться: "Вырастет и этот коло артельного котла!"
И до позднего утра, до нескорого пробуждения бродила по лицу парнишки
улыбка.
Все кончилось однажды и разом.
Стройку дороги, которая через все Заполярье должна была пройти,
остановили.
И опустела Боганида.
Мать ездила в Плахинский рыбоколхоз, писала "тогомент", получала сети,
спецовку, аванс. Она привезла конфет, пряников, халвы, нарядные бусы и
ленты, погремушку на резинке, поясок с медной бляшкой Касьянке, а себе
кругленькие часы, которые ребятишки тут же утеряли, уронив в щель пола.
Кроме погремушки, самому маленькому человечку привезена была интересная
лопотина: чулки, штаны и рубаха -- все вместе! Добро накопится, куда и
вытряхивать, неизвестно. Обувь, одежду, одеяла, белье -- потом, в другой раз
сулилась мать приобрести.
Началась рыбацкая работа. Издали она кажется простой, легкой и веселой.
Две осени плавал Аким с матерью. Плавал, значит, ловил плавной сетью
муксуна, сига, омуля, селедку, чира, пелядь.
Летом рыбачить ничего, хотя в затишье, меж ветродувами одолевает комар,
но летом светло, приходится ловить рыбу ставными сетями и подпусками,
плавают с августа, когда начнутся темные ночи.
Первое время Акимка не мог нарадоваться свободе и тому, что он сам
зарабатывает хлеб себе и семье, помогает матери. Тот, первый, август выдался
погожим, тепло еще было, день большой, ночь маленькая. Успевали сделать две
тони, изнурения в работе не знали. Мать сидела с веселком на корме,
покуривала, плевала за борт. "Ой, люли, моя малина, распрекрасная калина..."
Касьянка опять же подцепила песню и обучила мать. Акимка сердился, когда они
тянули про "маруху", блатная, говорил он, песня, поганая, за нее из школы
прогонят Касьянку. Вот они, чтоб угодить "старсему", и выучили про калину.
Касьянке через месяц ехать в школу-интернат. Ей два платья на пароходе
в лавке купили, ботинки и лыжный костюм, большой, правда, мужицкий, но
Касьянка вырастет, и он ей будет в самый раз. Аким отправится в школу, когда
кончится рыбацкая путина, пока же надо работать, кормить семью. Ребятишки
жарят печь в избушке, ждут не дождутся брата с матерью, встречать артельно
на берег вываливаются -- совсем недавно так вот, гамузом встречали бригаду.
Что сделалось? Куда все делось? Народу в Боганиде душ полторы-тарары,
ребятишки поразлетелись с отцами-матерями, одним лишь касьяшкам некуда
подаваться. Закрыли дорогу -- черт с ней: век дороги не было в Заполярье и
еще пусть век не будет. Но рыбу-то, рыбу-то ловить зачем бросили? Рыба -- не
дорога, она всегда и всем нужна.
Приспел, не заставил себя долго ждать первый утренник, оглушил инеем
гнус, искрошил мелкую траву, на свет выпросталось всякое тыкучее растение с
мохнатым семенем, стало сорить на землю пухом, на кустарниках засветилась
листва, до красноты ожгло бруснику в тундре, посыпалась остатная голубика,
черника, раскисла поздняя морошка, княженица уронила в кочки последние
мелкие ягодки, листья багульника свернулись туже в трубочки. По озерам, на
обмысках и островах тронуло горчичной сыпью тальники, заклубились над рекой
птичьи стаи, выжатые из озерных и болотных крепей намерзающей утрами коркой
льда, которую днем ломало ветром и солнцем. Начищенное до белизны лоскутьем
летних туманов, солнце полорото пялилось с высоты на тундру, объятую краткой
и дивной красой. Ясное, не опутанное липкими, мокрыми сетями, как озерный
круглый карась, солнце еще пригревало в полдень, пусть исходным теплом, да
все же грело, но там, где солнцу надо замкнуть дневной круг, легкая дрема
примаривала светило, и день ото дня оно провязало глубже в тину дальних
болот. Кем-то растеребленный птичий пух все плотней окутывал его, и в мякоти
пуха оно долго нежилось утрами и возникало почти над головой, заспанное,
ленивое.
Выбросив крестовину и выметав сеть, рыбаки рассажива- лись по местам:
мать на корму, Аким за греби. С вечера можно еще плавать в рубахе и пиджаке,
ночью -- в телогрейке, к утру плащ приходилось надевать. Легонько
пошевеливая веслами, Аким удерживал линию поплавков сети вкось по слабому
течению и представлял, как там, в глуби воды, чуть помутневшей от морока
первых ночей, вышли и пасутся на песках, словно птицы на ягодных полянах,
косяки муксуна, чира, пеляди, омуля. Гладкими, заостренными мордами рыбы
тычутся в песок, выбирая мормыша, личинок поденка, жучка-плавунца,
осыпавшихся на дно комаров, тлю, мохнатых ягодных бабочек и всякую козявку,
сбитую на воду ветром и холодом. Жирует рыба перед зимней полусонной жизнью.
Если блошка, козявка, червячок какой не захочет, чтоб его съели, зароется в
песок, в жидкий слой наносного ила, рыбы тревожат дно кто крылом, кто
хвостом, кто поддевает песок нижней губой, будто лопатой: муть, супесь
пропускают через жабры обратно в реку, козявке же иль червяку через гармошку
жабер не проскочить. Прямой ей путь в ненасытную, чуткую рыбью пасть. Еще
козявка лапки не сложила, не смирилась с судьбой, еще брыкается в тесноте
рыбьего чрева, а уж пошла работа на перевар, выделился сок, который мигом
размягчает и рассасывает не только мягкопузую козявку, но и кость --
ракушку, мелкий камешек, словом, варит рыбье брюхо, что боганидинский
артельный котел. Касьяшки-варначье с досады раскололи его камнями.
Эх-ха-ха! Ни котла, ни бригады, осень надвигается, за ней зима
подкатит, она тут резвая, не временит в пути, навалится -- держись! Сроку ей
половина года, когда и больше, а там весна, совсем не красна, зато голодная.
Не давая ходу тяжелым мыслям, Аким насильственно заставлял себя думать
дальше, о том, что происходит не в миру, не на свету, а в воде, под лодкой.
Там, внизу, следом за большой рыбой, вспахивающей дно реки, будто пашню --
Аким видел пашню в кино, -- теснятся косяки тугунка, ельцов, селедок и этого
рванья, шпаны-то водяной -- ерша, про которого опять же бригадир так славно
и складно сказывал: "Ухи из ерша съешь на копейку, хлеба расплюешь на рупь!"
Подбирает мелкота все, что плывет следом за плотными косяками строгой,
жирующей рыбы, и, обнаглев, иной ершишко затешется меж чиров иль муксунов,
выхватит из губатого рта рыбины вьюнка или козявку, та покосится на нахала,
гляди, дескать, я терплю, терплю да и ахну хвостом! И бывает, рассердится
вальяжная, косячная рыбина, мотнет мордой, шарахнет хвостом -- тучи мелкоты
тогда, взрябив водяное поле, метнутся кто куда, высыплются на отмель,
забрызгаются по опечкам, а их чайки цап-царап, цап-царап! У этой пташки не
зазеваешься, она настороже днем и ночью и век голодная, нутро у нее, как
решето, -- всякий корм насквозь просеивается без задержки. Только вот
влетела белым метлячком живая мулявка в визгливое горло и сей же миг выпала
из-под хвоста известковой кляксой. "Ваших нет!" -- говорили картежники в
боганидинском бараке. Чайка ярким клювом перья чистит, холит себя, дородную.
Сварливая птица, неспокойная, жадная, а улетит -- пусто без нее на реке,
будто в нынешней Боганиде. Вот перестала чиститься чайка, приподнялась на
розовых лапках, толкнулась, взлетела, хвать рыбину с воды, больную,
поврежденную ли, поверху полоскалась рыбина; чайка -- санитар, чайка реку
чистит, рыбий род крепит, выедая слабую и заразную тварь, мальков на отмелях
пежит, физкультуру им делает, осторожности учит.
Катятся мысли Акима, катится сеть по чистому песчаному дну. Дрогнули
ряды поплавков в серединном урезе сети, засуетились поплавки, запоныривали и
огрузли -- большая рыбина втяпалась, может, осетр, может, таймень, может, и
нельмища. Пришла нельма, пришел осетрина или таймень- бандюга на отмель,
затесался в толпу косячных рыб, толкается, корм из-под носу выгребает да еще
норовит схватить зеворотую рыбину, какая ему по глотке, а того не видит,
что, пока шухер наводил, будто блатняга в клубе, по песчаному дну, вкрадчиво
побрякивая костяными кибасьями, наползла сеть, и облачком колышущийся подбор
коснулся паутиной ниток наглой морды. Не понимая, что это такое посмело
мешать ему жрать и развлекаться, тряхнул мордой разбойник и почувствовал на
крышках жабер петлю ячеи -- сразу в панику. Хищник любит сам хапать, но чтоб
его ловили -- ему не по сердцу. Тягу хотел задать, рванулся изо всей
дурацкой силы. Верток, силен хищник, но на месте ему не развернуться,
непременно его вперед бросит, значит, дальше в сеть. Рвать ее, пластать,
противную, удушливую возьмется, забушует, завозится и вдруг отяжелеет,
повиснет в сети, увлекая тетиву и наплавки в глубину.
Косячная рыба спокойна, нетороплива, пятится перед сетью, не переставая
кормиться, -- не хочется ей покидать кормные отмели, шевелиться лень --
ожирела. Сеть подсекает нижней тетивой косяк, сгребает его, будто овощь в
мешок.
"Так-то вот! Не зевай! Кто-нибудь кого-нибудь все время имат и ест!.."
Боганидинская тоня четыре версты. Чего только не передумаешь, пока
проплывешь ее с сетями по тихому, едва заметному течению. И нет на этой тоне
лодок, словом перемолвиться не с кем. Осталась в Боганиде Афимья Мозглякова
-- караулит имущество: матрацы, койки, одеяла, невод да всякий разный
инвентарь. Еще Киряга-деревяга остался. Слух есть, скоро и они уплывут в
поселок Чуш. Тамошний рыбкооп примет по акту инвентарь и определит Афимью с
Кирюшкой на работу. Что будут делать касьяшки на Боганиде -- ума нет! Мать
думать так и не научилась. Болтает вон ногой за бортом, дымит цигаркой,
щурится блаженно и поет все одно и то же, про малину да про калину.
В начале сентября накоротке, но буйно вспыхнет тундра и сделается
сплошь облитой раскаленным металлом -- это разгорится мелкий, черствый
листок на карликовой березке, на голубичниках, тальниках. Скромным ситчиком
зарябят болота, на которых багульники будут держать окорелый продолговатый
лист до больших холодов, а потом потемнеет, отмякнет тундра и сразу же
сделается голым-голо, всюду проплешины выявятся, выступят серые камни, сухие
кусты, хламье мхов, паутина сопревшей травы, лишь ярче, пламенней загорится
от брусники беломошье и угаснет уже под снегом.
В предчувствии недалекой зимы справит скромная северная земля свой
последний в году праздник, обмерев от собственной красоты на неделю-полторы.
А потом как бы пробно шевельнет ее легким ветром, выдует искру из громадного
костра, покружит ее и загасит. Ветер станет набирать силу, загустеет
искровал, заполощется яркий, короткий листобой по широкой земле, и в полете,
в круженье угаснет северный листок; на земле, не догорая, он сразу
остужается, прилипает к моху, и становится тундра похожа на неглубоко
вспаханную бурую пашню. Но земля еще дышит, пусть невнятно, а все же дышит
прогретым за лето недром, и несколько дней кружат над рекой, над тундрой,
надо всем неоглядным раздольем запахи увядающего лета, бродит пьяная прель
гонобобели и водяники, струят горечь обнажившиеся тальники, и трава, редкая,
северная трава, не знающая росы, шелестит обескровленным, на корню изжившим
себя стебельком.
Пока нем...как рыба
Последнее редактирование: 20.07.2012 08:58 от Sbyt4.
Администратор запретил публиковать записи.

RE: ЦАРЬ-РЫБА (продолжение второе .....) 20.07.2012 09:19 #11452

  • Sbyt4
  • Sbyt4 аватар
  • Вне сайта
  • ГУРУ
  • Сергей Свекор дедушка
  • Сообщений: 1597
  • Спасибо получено: 639
***18***

Вдали, где берега Енисея зависают над бездной, все гуще порошатся
сумерки. Оттуда, с севера, с полуночных мест наплывает, полнясь в пути
чугунной тяжестью, долгая ночь. Глядя в не сомкнувшийся пока, но уже заметно
сблизившийся створ берегов, все лето двумя длинными, зелеными отводками
враставших в светозарное небо, Аким ощущал, как всасывает его, мать, лодку,
сеть с крестовиной и все, что есть вокруг них, та, пока еще далекая, но ниже
и ниже нависающая, тяжелая наволочь. Стонали чайки, плакали гагары, сбивало
в кучу птиц, катало их с места на место, то рассыпая широко, то сжимая
вдохом вроде бы. Беспокойством охваченные птицы ввергали в беспокойство и
все вокруг. Скоро-скоро начнет отжимать холодами табуны на юг, дальше и
дальше от родных гнездовий. А пока возле табунов стояли на песках, высоко
подняв головы, сторожевые гуси, хлопали мягкими лопатками клювов лебеди,
прощупывая донный ил, выбирая из него еду; по приплескам на долгих ногах за
кем-то гонялись не ведающие горя, всегда хлопотливые и вроде бы хмельные
кулики; растревоженно клохтал в кустах куропан, ему никуда улетать не надо,
однако все равно неспокойно. Водой кружило все гуще сыплющихся мошек,
мотыльков. Пена кружилась в курьях, уловах, по заплесьям. Тесто пены
протыкали, теребили из-под низу рыбы -- начался ход туруханской селедки и
редкого уже на Енисее омуля. Гуще, стайней сбился на кормных отмелях муксун,
ближе к ямам покатились чир и сиг. В такую пору можно и нужно плавать
круглые сутки. Но не на службе, не в конторе, не у заводского станка Аким с
матерью, эка беда, лишнюю тоню не сделают, три-четыре центнера рыбы не
поднимут -- ее ловить не переловить!
Переглянутся меж собой сын с матерью, да сразу и поймут друг дружку.
Мать табанила веслом, поворачивала лодку, Акимка подгребался лопашнями к
бережку. "Ах, Самара -- короток! Ниспакойная я, нис-па-ко-ойна-я й-я-а-а,
ус-па-кко-ой ты ми-ня-а-а-а..." Выбирая на уху рыбу, напевала мать, и хорошо
у нее получалось.
После ушки и чая рыбаки отдыхали, нежились на песке, возле огонька,
всхрапывая безмятежно и вкусно. Ни комара тебе, ни мошки, ни слепня, и
солнышко еще нет-нет да и порадует теплом. Аким просыпался раньше матери,
выплескивал воду из лодки, стараясь не стучать веслом, подскребал шахтару
совком, крестовину в лодку заносил, крюк и все, что нужно на тоне. Пора бы и
сеть набирать, да жалко будить человека. Спит у костерка мать, улыбается
чему-то. Снова и снова дивуется парнишка тому, что эта вот женщина или
девчонка в мокрых бродешках, в заправленных за голенища мужицких брюках,
поверх которых платьишко, увоженное чешуей и рыбьими потрохами, взяла вот и
произвела его на свет, дурня такого! Подарила ему братьев и сестер, тундру и
реку, тихо уходящую в беспредельность полуночного края, чистое небо, солнце,
ласкающее лицо прощальным теплом, цветок, протыкающий землю веснами, звуки
ветра, белизну снега, табуны птиц, рыбу, ягоды, кусты, Боганиду и все, что
есть вокруг, все-все подарила она! Удивительно до потрясения! Надо любить
мать, жалеть ее и, когда она сделается старенькая, не бросать, отблагодарить
добром за так вот просто подаренную жизнь...
Но матери не суждено было стать старенькой. Весной она ездила в Плахино
за Акимом и Касьянкой, получала деньги в колхозе, пировала в клубе после
собранья, пряталась на берегу с мужиками. Летней порой она тайком выпила из
консервной банки черный порох, смешанный с паяльной кислотой, -- так научили
ее многоопытные плахинские женщины: "Семеро по лавкам! Хватит! Без
артельного стола дай Бог этих голодом не уморить, и кто будет возиться с
восьмым?" И мать соглашалась с женщинами: "Конесно, конесно, Касьянке и
Акиму школу хоть бросай. Без грамоты они на реке вечно будут колеть. С
грамотой же Касьянка в воспитательницы детского сада выйдет или портнихой
научится, Акимка заменит Кирюшку, рыбным начальником поступит".
Перед тем как пить изгонное зелье, мать зарыла в землю гнилую ногу
павшего оленя, положила под порог нитку с иголкой, а приняв питье, полежала
на топчане, шепотом повторяя: "Помяни, господи, сыны эдемские во дни
Иерусалимовы глаголящие: истощайте до основания его", -- этим словам ее тоже
плахинские женщины научили, но она их не смогла все запомнить, и грамотная
Касьянка записала говорку на бумагу и, где мать забывала, помогала ей по
записке.
Ребенок, по счету восьмой, из матери ушел. Какой он был, куда и как
ушел -- никто не видел. Мать пожила смирно сколько-то дней, потом, как бы
отшибая от себя горе, тряхнула головой: "Нисе-о-о-о!" -- и первое время, как
и прежде, шуточки шутила, ребятишек просмеивала, табачок покуривала, но все
как бы вслушивалась в себя, и тень вечной северной печали меркла во тьме
глубоко запрятанного страха, и все чаще мать хваталась за поясницу и,
обмерев, спрашивала: "Ой, се зэ это тако со мною?.."
За лето мать одряхлела, согнулась, окосолапела, как старая медведица,
румянец давно погас на ее щеках, глаза подернулись рыбьей слизью, на ветру
из глаз текло, и белая изморозь насыхала, крошилась из беспрестанно дрожащих
уголков подглазниц. "Нисе-о-о-о, пройдет!" -- уверяла она себя и ребят, но
уже не улыбалась при этом, и голос ее был тускл и взгляд отгорелый.
Забросила она курить табачок, перестала петь, после и разговаривать, ела
через силу, слабея на глазах. Набирая сеть, она вдруг закусывала губу до
крови, роняла тетиву, наваливалась на остро затесанную кокору носа лодки
животом и что-то выдавливала из него. Лицо ее черное, глаза ее, ввалившиеся
не в глазницы, а словно в искуренные трубки, подавались наружу и из
черненьких, смородиново поблески- вающих, становились, как у русских баб,
светлые и большие. "И-и-и-ий!" -- визжала мать. Ребятишки, глядя на нее,
кричали со слезами: "Мамоська, не надо! Мамоська, не надо!"
Преодолев что-то в себе, сломавшись в пояснице, мать ползла на корму
лодки, брала весло и, пока сплывали к тоне, выла одиноко и страшно:
"О-о-о-ой! О-о-о-о-ой!.." Но страшней воя было, когда мать пыталась
вспоминать наговоры, шевелила изгрызенными до мяса губами: "Утверди и
укрепи... как на той сыроматерной земле, нет ни которой болезни, ни ломоты,
ни опухоли... О-о-ой! -- сотвори, отвори... укрепи жилы, кости, бело тело...
О-о-ой! Не могу, Якимка! Не могу больсе! Сто зэ ты смотрис, сыносек? Помоги
своей мамоське, ради поха!"
Изморная погода дождями, снеговой мокретью отделила двух рыбаков от
всей остальной земли и людей, зови -- не дозовешься, кричи -- не
докричишься! Затерянные в безбрежье подросток и больная, изувечившая себя
женщина привидениями лепились в лодке -- один в лопашнях, другая на корме.
Аким везде за мужика, он и под кибасья, под нижнюю, тяжелую тетиву
становился, сети на вешала таскал, он и рыбу выгружал, он и лодку на бечеве
с тони к избушке поднимал, до того изработался, измок, простыл, что все в
нем резиново пошамкивало, хрустело. Изнуренно, неподатливо выбирал
двустенную, крупноячеистую, сажен на сто, сеть, рыба в которую путалась
уловисто, но не было уже от этого радости, только боль в руках, сведенных
холодом и треснутых от мокра, да тупая тревога на сердце: "Что будет дальше?
Что?"
И тревогу, и всякую боль старались оглушать спиртом. Поначалу питьем
вышибало слезы из глаз, прожигало от горла до кишок, рвало в клочья живот,
но куда денешься, надо греться, чтобы работать. Втянулся, привык к спирту
Аким, а у матери питье начало выливаться обратно, она потрясенно вытирала
подбородок, глядела на руку, на парящий, побелевший от спирта дождевик и
побито, недоуменно таращилась на сына, о чем-то спрашивая взглядом.
Аким сердито, как ему казалось, на самом деле в ужасе отвернувшись,
промаргивался на ветер. Ничем он не мог помочь матери. Надо было работать,
рыбачить, план они не добрали. Что получат после путины? Сколько? Чем
кормить семью? Во что одевать? Неужто пропасть им всем в одичавшем поселке
Боганиде, на пустом, бездорожном берегу? Раздражение и жалость, отчаяние и
тревога терзали парня, хотелось порой изматериться по-мужицки: "Ну што? --
сказать матери, -- гулять, плясать да ребенков делать хорошо было? Чего
теперь вот нам делать?!"
Больной человек, обостренно все чувствующий, из подростка в старушку
перешедшая мать старалась искупить вину терпеньем и стараньем в работе.
Держась за борт лодки, она перебиралась к подтоварнику, стояла над сетью в
дождевике, в мокрых верхонках, закусивши в губах плач и вой, механически
перебирала тетиву. Но хватало ее уже ненадолго, она часто роняла подбор иль
останавливала движенье рук, словно бы заснув над сетью, и тогда "старсый"
всаживал в нее яростный взгляд и не взгляд, прямо сказать, острогу. Она
подхватывала сеть, суетливо перебирала руками, но рыбу вынимать из мокрых
ячей уже не могла, не гнулись пальцы, и поясница не гнулась, как наклонится
-- голова ее передолит, и она ткнется носом в мокрый, шевелящийся от рыбы,
ворох сети, притаилась вроде бы, играет, но глаза под лоб закатываются, и
все шепчут, отмаливают беду изорванные в клочья губы: "На ретивом сердце, на
костях ни которой болезни, ни крови, ни раны... как больно-то мне,
ой-е-е-о-оой!.. Един архангельский ключ меня... твоя... сохрани, коспоть,
сохрани и помилуй, хоросынький ты мо-ой!.." ...
-- Се молотис языком, неверующа дак? -- сердился Аким и тут же укрощал
себя. -- Господь, он русский, а у тебя мать долганка!
-- Пох один, сыносек, сказывали зэнсыны, -- смиренно ответствовала
мать, опустив страданием испеченные глаза. И хоть не до конца, хоть
отдаленно, до паренька доходило: чтобы матери выжить, надо ей во что-то
верить, надеяться на помощь. Она привыкла ко всегдашней помощи от людей, но
люди разъехались из Боганиды, и некуда было деваться, надо тревожить Бога,
да шибко, видать, провинилась перед ним мать, много нагрешила, и Бог не
поворачивался к ней милосердным ликом.
Пришел день, когда мать не смогла выйти на тоню, свалилась
окончательно. И тогда, страшно матерясь и дрожа от гнева, старший загнал в
лодку двух братьев-парнишек -- жрать рыбу могут, значит, и ловить ее
годятся.
За хозяйку и сиделку в доме оставалась Касьянка, исхудавшая до того,
что вроде насквозь светилась под кожей каждая в ней косточка. От недосыпов,
от непосильной работы у нее кружилась голова, шла носом кровь и, как у
взрослых изработанных женщин, ломило руки. Аким знал, что и неугомонная
Касьянка вот-вот занеможет, и тогда всем пропадать.
Встречь уже отлетающим табунам птиц пришел с верховьев катер, на нем
приплыла за инвентарем -- имуществом Афимья Мозглячиха, попроведала
касьяшек, оглядела мать, в бреду шепчущую; "никакой болезни... ключ един...
ни раны, ни ломоты..." -- и покачала головой:
-- Отгулялась, дева. Смертные в тебе ключи открылись. В больницу край
надо, -- и увезла мать на катере обратным ходом, сказавши, что за остальными
касьяшками приедут из колхоза.
Уж по шуге обстановочный пароход "Бедовый" сбирал с реки бакены,
выключал перевалки и привычно подвалил к Боганиде -- за рыбой, думали
касьяшки. Но по крутому, скользкому трапу, держась за деревянные ребра,
задом вперед спускался человек с такой знакомой, засаленной до черноты
деревяшкой и, когда оказался на берегу, загреб, сколько его рук хватало,
ребятишек и, тычась голым, мокрым лицом в жестковолосые головы, повторял,
давясь слезами: "Сиротоськи вы, сиротоськи!" -- с горя, с вина, от простуды
ли голос Киряги-деревяги засадился, и слышалось только: сы-сы-сы -- так что
ребятишки и не разобрали, чего он говорил и почему плакал.
Быстро скидали касьяшек на "Бедовый". Радостно им было куда-то плыть из
запустелой Боганиды, носились по палубе, играли, смеялись. Аким с Касьянкой
хотя и унимали ребят, стараясь проникнуться горем, но у них тоже ничего не
получалось -- привыкли жить без горя и загляда вперед, да и слово "смерть"
не вязалось с их матерью, невозможно было поверить, что вот была она, их
мать, и почему-то, как-то ее не стало? Такой человек, как ихняя мать, может
видеться только живой.
Киряга-деревяга увез Касьянку в ремесленное -- учиться дома мазать,
белить и красить. Всех остальных касьяшек сельсовет из Плахино отослал
самолетом в Енисейский детдом. Лишь Аким задержался, затаив мечту
пристроиться на славный пароход "Бедовый".
Зиму он проколотился в городском интернате, на казенном довольствии,
учился так-сяк, больше времени проводил не в школе, а в затоне, добровольно
и бескорыстно помогая вымораживать и ремонтировать "Бедового", занимательную
историю которого, а также его нрав и все на вид суровое и невзрачное судно
досконально изучил. За трудолюбие, за преданность речному делу команда
полюбила подростка, и он без "Бедового", с ранней весны и до осени
выполняющего главную на реке задачу, уже не мыслил своей жизни.
Прямо вслед за ледоходом мятое, кореженое, битое, тертое суденышко
бесстрашно перло по реке на север, засвечивая сигнальные щиты по берегам,
соря по воде красными и белыми бакенами, и пока "Бедовый" не произведет эту
работу, никакого, по разумению Акима, пути по реке не было и быть не могло.
Оттираемый льдом, последним покидал реку "Бедовый", собирая уже истрепанные,
штормами побитые бакены с облупившейся за лето краской, и, случалось, не
успевал улизнуть в затон, вмерзал где-нибудь в нежилом месте в лед, однако
пароходные люди не покидали родное судно, выкапывали в берегу землянки,
стерегли "Бедового", вымораживали изо льда, наводили на нем марафет, какой
возможно, подновляли название и рубку краской, драили рупор, машину, руль,
помещения, поднимали пароход на деревянные катки и с помощью пароходных же
лебедок, будто быка на аркане, затаскивали его в отбойное место иль в залив,
в неходовую ли протоку, словом, туда, где не раздавит судно ледоходом.
Самым большим начальником по путевой обстановке на "Бедовом" был
Парамон Парамонович Олсуфьев, человек совершенно неприступной значимости и
такой внешности, что посылать его работать на другие суда, особенно на
пассажирские, было невозможно -- он бы всех пассажиров распугал своим видом
и особо голосом. К нему-то и ткнула команда подростка, заранее, впрочем,
решив его судьбу, но чтобы Парамон Парамонович подверг новичка "экзаменту",
какому каждого из них он когда-то непременно подвергал.
-- Что ты можешь, человек? -- выкатив глаза из-под бровей, словно дули
из рукавиц-лохмашек, проскрежетал грозный начальник.
-- Се могу! -- пискнул Акимка, невольно повторив хвастовство
Киряги-деревяги и еще больше оробев от этого.
Кривя налимью губу, Парамон Парамонович выдохнул воздух, что пароходный
котел.
-- Ха! -- и ткнул пальцем в поленницей лежащие на берегу газовые
баллоны. Аким догадался: изделие это ему следует нести на "Бедовый". Нести
так нести. Он подставил правое плечо. Пароходные люди, пряча смех, опустили
баллон в шестьдесят пять кило на паренька и прекратили всякую работу, ожидая
потехи.
Аким шел по трапу с удивлением, затем с ужасом чувствуя, что баллон с
каждым шагом становится тяжелей, давит его сильнее, и отчего-то краснеет
небо, река, солнце, пароход "Бедовый", люди красными кузнечиками
подскакивают, сыплются в красную реку...
На середине трапа Акима начало кренить в красно зияющую бездну, и
только сознание ответственности, боязнь за несомую штуковину, крашеную, с
блестящим вентилем, с картинкой, изображающей пожар -- дорогая поди-ко! --
удерживали его на ногах, падать, так вместе, нельзя потоплять такую
красивую, дорогую вещь -- за нее с начальника, Парамона Парамоновича,
взыщут... Где-то, уже в полете, в воздухе Аким был подхвачен, поставлен на
ноги. И когда рассеялось красное облако, увидел хохочущий народ и себя,
стоящим в обнимку с баллоном.
-- Запомни: все может один только Господь Бог! -- поучительно подняв
палец, рокотал довольнехонький начальник. -- А что, погибая, баллон не
упустил -- свидетельство в твою пользу.
По снисходительным словам и по тону Парамона Парамоныча Аким заключил,
что дела его вроде бы складываются благоприятно, надежда, чуть теплившаяся в
нем, крепла, а когда супруга начальника, такая же большая, дородная, только
волосом светлая, покормила паренька рыбным пирогом и, слушая про его жизнь,
жалостно ширкала носом, совсем непохожим на мужнин "руль": "Тихая ужасть!
Это же тихая ужасть!" -- Аким окончательно поверил: экзамен он выдержал и на
"Бедовом" закрепился.
Не учеником, не салагой -- полноправным рабочим был взят Аким в
обстановочную команду и зарплату получал со всеми наравне. Чтоб не одиноко
ему было среди взрослых и не хватался бы он за надсадную работу, которую
Аким все время норовил делать, по ранешной жизни в Боганиде ведая: хлеб надо
отрабатывать хребтом, Парамон Парамоныч принял еще одного подростка, и
нигде, ни в чем, ни в колпите, ни в премиях, ни в каком другом довольствии,
их не ущемлял, кроме выпивки.
Сам Парамон Парамонович крепко пивал и после запоя искупал застарелую
вину перед человечеством поучительной беседой о своем "пагубном" примере,
обличал себя, казнил: "Я б счас, юноши-товаришшы, при моем-то уме и опыте
где был? -- Парамон Парамонович надолго погружался в молчание, выразительно
глядел ввысь и, скатываясь оттуда, поникал. -- Глотка моя хищная всю мою
карьеру сглотила!.." Пытаясь воздействовать на подростков, отвлечь их от
дурных привычек, начальник не жалел денег на культуру, постоянно обновлял
судовую библиотеку, при первой возможности отпускал их с борта на танцы и в
кино.
В низовьях Енисея и летом бывают затяжные, дикие шторма, что уж
говорить об осени? Сечет снегом, хлещет водой через борт, согрев же, как и
на боганидинской тоне, один -- спиртяга. Да и на берегу не знали парни, куда
девать время и деньги. Питание почти бесплатное, рыбы, дичи, ягод на борту
всегда навалом, а уж дружбы, согласья в работе и отдыхе -- хоть отбавляй. На
всю катушку раскрутят душу истосковавшиеся по суше речники. Девчонки
откуда-то возьмутся. В шестнадцать лет оскоромился Акимка, а оскоромившись,
вспомнил, как мать ему грозила пальцем, щуря смоляные глазки: "Весь в меня
посол!.."
Боганида, Боганида! Не отболела она, помнилась хорошо, худое все
забылось, да и было ли оно, худое-то, -- сравнивать не с чем. Однажды
проходили Боганиду днем. На пустынном, зализанном волнами берегу ни
следочка. Тощими кустами, шерстью травки и моха-волосца сросся с тундрой
родной берег. Ушли в землю избушки поселка, дурная, могильная трава на них
занялась, чернобыльником зовется. Откуда-то занесло пух кипрея и цепкое семя
крапивы, никогда здесь не росших, сено, наверное, на барже возили, вот и
остались семена, лежали, пока не дождались запустения. Крайняя избушка, в
которой Аким вырос, жили его братья, сестренки и мать, исчезла -- весной ее
своротило ледоходом, заволокло песком яму, прелые гнилушки растащило по
тальникам. Артельный барак проломился в спине, хрустнул скелетом, опал,
выдавив окна, ощетинившись обломками теса; за выпавшей стеной барака,
закрещенная балками, белела русская печь. В будке Мозглячихи пестрая
штукатурка обнажила под собой ромбиками набитую лучину. Не от хлопающей
серой толи, не от двух столбов турника, не от хлама и травяной мглы, а от
упрямой белизны печки, все еще не сдающейся, хотя и покинутой, сжалось
сердце в Акиме. И еще при виде будки -- незаметная, стыдливо упрятанная
прежде, выперла она на глаза, главным сделалась сооружением, и на нее,
издали видную, правились суда. Над развалинами барака стойко торчал
пароходный свисток, изображавший антенну, волосьями спутались, хлестались на
ветру огрызки проводов; в песке видны два пенька от артельного стола, и на
них, поджав лапки, стояли молчаливо две чайки. Чуть выше в кудри седой
травки под названием редодед лемехом впахался ржавый обломок чугунного
котла.
Все эти мелочи Аким отмечал мимоходно. Он не отрывал, не мог оторвать
глаз от белым экраном мерцающей в глуби пустого барака печки и видел
картинки недавнего детства. Здесь, на этом берегу, от весны до зимы
гоношился артельный народ, полковником гремел Киряга-деревяга, училась жизни
и песням беловолосая Касьянка, варилась уха в бригадном котле, за длинным
дощатым столом изо дня в день, из года в год властвовало артельное дело и
слово, и за спинами взрослых, рабочих людей, точно в заветрии теплого
барака, вырастали самодельные касьяшки и все другие дети. На белой печке,
используемой вместо экрана, худой человек подкрадывался убивать собаку Белый
Клык, и мать не выдержала: "Вы се зэ, музыки, смотрите?!" -- закричала и
бросилась отбивать собаку. Но мать, известное дело, дитем всегда была.
Гульшой -- ненец, взрослый мужик, охотник, приехал на оленях из-под Сопочной
карги в гости, на печку-экран с ножом бросился, увидев медведя. А праздник
-- начало путины! Разве забудешь мать в морошковом платье, с голубой
косынкой на плечах? Закрой глаза, и слышно, как, гремя половицами,
сорванными с гвоздей, откаблучивает она, прикрывая рот косыночкой, а на
косыночке порхают голуби, и то исчезает, то появляется слово "мир", и не
надо ломать голову, что оно означает; мир -- это артель, бригада, мир -- это
мать, которая, даже веселясь, не забывает о детях, блестящими глазами отыщет
их, навалом лежащих на русской печке, подмигнет им, и хоть они малые, им
тоже хочется скатиться с печи, затопать, запрыгать, забрякать половицами,
кого-нибудь обнять, стиснуть, подбросить в небо -- мир и труд -- вечный
праздник жизни!
Аким не хоронил мать в землю и не мог похоронить ее в душе. Он
потихоньку верил, что однажды пристанет к берегу колхозного поселка, а там,
на камне, мать в морошковом платье, с больничным узелком в руке, -- его
дожидается. "Якимка ты, Якимка! -- скажет, -- се же ты так долго плаваш? Я
уж прямо вся изождалась!" -- и потому в ответ на предложение Парамона
Парамоновича пристать в устье речки Боганиды, навестить станок -- какая ни
на есть родина, на кладбище, может, кого попроведать, задрожал губами и
тонко, с провизгом закричал:
-- Никто здесь не жил! Никто не похоронен! -- и, звякая, сбежал по
железным ступеням в машинное отделение, где он всегда хоронился, если смутно
становилось на душе.
Больше Парамон Парамонович не предлагал останавли- ваться возле
Боганиды. Приложив бинокль к глазам, подолгу глядел он туда, где был и
стерся с земли поселок Боганида, развалился, уполз с подмытого берега и
барак, бревна, тес растащило половодье по опечкам и островам, место, где
дымил трубами станок, заглушило бурьяном, раззявленной пастью вниз упала
желтая будка, мерзлотой вытолкнуло последние кресты на кладбище, бугорки
могил стащило в кучу, сровняло кореньями кустов, и исчезли оба столбика от
артельного стола, только острый клин чугунного котла торчал из супеси, но и
за ним насыпало ветрами землю, по бугорку взбиралась травка, заслоняя собою
и этот предмет.
"Оно и верно что, -- шумно вздыхал Парамон Парамонович Олсуфьев, роняя
на грудь бинокль и углубляясь в пространственные размышления: -- Время
стронуло людей с отстоя, плывут они по волне жизни, и кого куда выбросит,
тот там и укореняется. А раз человека стронуло с места, сорвало с якоря,
понесло, стало быть, нечего об суше терзаться..."
Однажды напомнила о себе письмом Касьянка: "Касьянова Агафья Акимовна",
-- написано было на конверте. Чудно! Отчеством имя брата сделала! А пусть.
Красиво даже как-то звучит -- А-ки-мов-на! Из письма Аким узнал: Касьянка
выучилась на маляра, работает на строительстве близ самого города
Красноярска.
"Касьянка, она толковая, она нигде не пропадет! -- умилился Аким. --
Как-то другие братья и сестры? На кого учатся? Кем работать будут? Хорошо бы
встретиться". Желание возникло и тут же ушло, и Касьянке на письмо Аким не
ответил -- никогда писем не писал, и времени не было, да и не нуждался он в
то время ни в ком и ни в чем.
Но какой-то змеина взял и опять разрушил так хорошо налаженную жизнь
Акима -- придумал цельнометаллические бакены -- самозажигалки. "И что им
там, в центрах, делать больше нечего, как тревожить и гонять человека с
места на место? -- негодовал Аким. -- То дорогу строить остановили и
Боганиды не стало, семья рассеялась, то на вот тебе -- бакен переменили!"
"Бедовый" таскал баржонки с рыбаками на север, затем выходить в
просторы совсем не смог, догляду нет, одряхлел, возил уж реденько местный
груз, дошел до отвозки заводских отходов, но больше стоял, уткнувшись лбом в
берег, как водовозная кляча, и выходили пары из него последние во все дыры и
щели. Как-то увели "Бедового" на буксире в затон, и больше он на воде не
появлялся. Слышно было, разрезали его на металлолом.
Весною, когда другой пароход с другим человеком во главе ушел в низовья
Енисея ладить автоматическую обстановку, старого речного бродягу Парамона
Парамоновича Олсуфьева хватил удар. Он лежал громадной недвижной тушей на
просевшей до пола больничной кровати, упрятав глаза в лохмашки, не
шевелился, не разговаривал, налаживался помирать. Аким, поступивший на курсы
шоферов, приносил ему дорогой компот "Ананасы". Учтиво посидев возле
безмолвного речника, поправив на нем одеяло и мимоходно дотронувшись до
волосатой, слава Богу, все еще теплой руки, паренек, роняя халат, пятился из
палаты, бросался во двор больницы и безутешно плакал за поленницей.
Богатырский человек все же перемог смерть, устоял, но все моряцкое с
себя продал за бесценок на базаре, обрядился в какой-то серенький, тесный
костюмишко, в кепчонку, сплюснувшую его голову до все еще грозных бровей,
совсем на лице этом неуместных без форменного золотоцветного картуза.
Бухая себя кулаком в грудь, Парамон Парамонович заявлял, что с воды
сходит он навсегда! Навсегда! На целину поедет сады садить и овощи; надо,
так хлеб сеять и убирать станет, дороги гатить, нужники чистить, но не
покорится! Аким не совсем понимал -- кому не покорится Парамон Парамонович,
но все равно такой порыв потрясал: "Се-елове-ек! Ка-а-акой селовек погибат
для флота!"
-- Мы, старые водники, нигде не затеряемся! -- уверял Акима, а может, и
себя Парамон Парамонович. Аким улавливал: побаивается он отрываться от
Енисея, подпору ищет. И со всей бы душой сделался подпорой такому
редкостному человеку Аким, да робел-то еще больше, казалось: там, за
Енисеем, совсем другая планета, и люди там другие, и ходят они по-другому, и
едят другую пищу, и говорят на другом языке.
Словом, как ни горько было Акиму, проводил он Парамона Парамоновича
Олсуфьева с супругой, которая столько лет мамкой ему была, на неведомую,
героическую целину и скоро получил оттуда письмо, довольно бодрое, с
некоторой, правда, долей смущения, в нем запрятанного: Парамон Парамонович
сообщал, что в Казахстане тоже есть река под названием Иртыш. "Енисею,
конешно, далеко не родня, однако плавать по ней можно, хотя бы шкипером на
барже..."
"Вот и ладно! Вот и хорошо!" -- поняв, что человек устроился пусть на
тихую, но все же на речную работу и успокоился буйным сердцем, порадовался
Аким, тоже успокаиваясь. Сам он к той поре работал уже шофером на самосвале,
сделался по одежде и привычке каждодневно бегать в кино и на танцы совсем
городским человеком, однако часто выходил и на берег реки. Летнюю белую ночь
насквозь, бывало, просидит на траве, уткнувшись подбородком в колени, глядя
в те голубые пространства, куда уходила великая река Енисей. Дальше было
много рек, речек и озер, а еще дальше -- холодный океан, и на пути к нему
каждую весну восходили и освещали холодную полуночную землю цветки с
зеркальной ледышкой в венце.

Поминки

Тем летом Аким работал в геологическом отряде на притоке Нижней
Тунгуски Ерачимо -- числился водителем вездехода, а вообще-то слесарил,
гонял движок, был мотористом насосной станции, лебедчиком, заправщиком
буровых долот, словом, всего и не упомнишь, кем он был и какие работы
выполнял. Сам о себе он скромно сообщил: "На самолете, пана, ессе не летал.
Надо попробовать. Говорят, ниче особенного, толкай рычаг вперед, тяни назад,
как поперечную пилу..."
Помогал Акиму в разнообразных и необходимых в разведывательной работе
делах парень не парень, мужик не мужик, хотя было ему уже за тридцать, и
весь он Север прошел, по имени Петруня.
С Петруней делил Аким хлеб и соль пополам и в добавку отборные матюки,
которые они всаживали поочередно в вездеход, совершенно расхряпанный,
раздерганный, работавший на одной нецензурной брани и могучем железе. Им,
этим рукотворным "железным конем", Аким с Петруней били дороги в лесу,
очищали "фронты работы", вытаскивали севшие в болотах машины, один раз
вертолет из болота выволокли. Но, надорванная болотными хлябями и тайгой,
доведенная до инвалидности работавшими на ней летучими забулдыгами, машина
была в таком состоянии, что чем дальше в лес, тем чаще смолкал ее бодрый рык
и останавливалось наступательное движение.
Пнув "коня" в грязную гусеницу, сказав, что это не техника, а какой-то
"тихий узас", водитель с помощником отправлялись требовать расчет.
"Договорчик заключили? Денежки пропили? То-то", -- никакого расчета им не
давали.
Аким, дрожа голосом, кричал: "Ё-ка-лэ-мэ-нэ! Ё-ка-лэ-мэ-нэ! Как так,
понимас?" Петруня рвал на себе рубаху, пер татуированной грудью на
начальство, уверяя, что он никого и ничего не боится, потому что весь Север
и плюс Колыму освоил, но сломлен ими не был. И вообще судом его не
застращаешь: после суда его пошлют вкалывать тоже в экспедицию, только в
другую, где руководители поразворотистей, у них не забалуешься, и определят
его на машину, может, даже на новую, если нет машин, он киномехаником
заделается, не киномехаником, так бурильщиком, не бурильщиком, так
коллектором, не коллектором, так стропальщиком, не стропальщиком, так
лебедчиком, не лебедчиком, так...
На "ура" Петруню не взять и не переорать -- это знали все руководители
и потому давили главным образом на Акима, который судов побаивался, никогда
и ни за что не привлекался, в кутузках не сиживал. Начальство же всякое он
почитал и жалел. Кончалось дело тем, что Аким хватался за голову, восклицал:
"Удавлюся!" -- возвращался к "коню", чтобы трудом и изобретательностью
вдохнуть в его хладное железное чрево жизнь и повести за собой по новым
трассам и боевой дорогой отряд разведчиков земных и всяких других недр.
Петруня ругался на всю Эвенкию, обвиняя Акима в бесхарактерности, уверял,
что при таком поведении он долго на этом бурном свете не протянет, но
напарника не покидал, понимая, что тут, на Ерачимо, они как передовой отряд
на войне -- друг друга предавать не имеют права.
...Устав от ругани, криков, проклятий, ковырялись водитель с помощником
в машине, мирно уже помурлыкивая старинную песню здешнего происхождения:
"Вот мчится, мчится скорый поезд по туруханской мостовой", и неожиданно
услышали плеск, шлепанье, сопенье, подняли головы и обмерли: саженях в
двухстах, не далее, стоял в речке лось, жевал водяные коренья, и с его
дряблых губищ, с волос, висюльками вытянувшихся, и со всей изогнутой,
горбоносой морды капала вода, неряшливо валилась объедь.
Аким пал на брюхо и пополз к лагерю -- там у него ружье, расшатанное,
опасное с виду, но еще способное стрелять. Разведчики недр, узнав, в чем
дело, ринулись было полным составом за Акимом -- затощали на концентратах,
консервированном борще и кильках в томате, жаждали мяса, но больше зрелищ.
Аким приказал боевому отряду, состоявшему в основном из недавно
освобожденного элемента, ложиться наземь и не дышать. Лишь Петруне не мог
отказать Аким в удовольствии посмотреть, как это он, его, так сказать,
непосредственный начальник, друг и товарищ по боевому экипажу, будет
скрадывать и валить зверя.
Надо сказать, что жизнь зверя, в частности лося, по сравнению с
тринадцатым годом в здешних краях совсем не изменилась. На Калужском или
Рязанском шоссе добродушная зверина могла себе позволить шляться, норовя
забодать "Запорожца" или другую какую машину, либо являться в населенные
пункты и творить там беспорядки, на радость детям и местным газетчикам,
которые тут же отобразят происшествие, живописуя, как домохозяйка Пистимея
Агафоновна метлой прогоняла со двора лесного великана, норовившего слопать
корм ее личной козы.
В отдаленных краях, подобных Туруханскому или Эвенкийскому, лося
гоняют, словно зайца, норовят его употребить на приварок себе и на корм
собакам, другой раз на продажу и пропой. Оттого сохатые в здешней тайге
сплошь со старорежимными ухватками, всего больше надеются на слух, нюх да на
резвые ноги, а не на охранные грамоты.
В последние годы покой сохатого нарушился, правда, не только по
окраинам страны, по непролазным и ненадзорным дебрям, всюду нарушился, не
исключая лесов и околостолич- ных. Все тут законно, все образцово
организовано. Заранее приобретаются лицензии, заранее определяется район,
где не только водится зверь под названием сохатый, но и скотинка под
названием егерь, падкая на дармовую выпивку, столичные сигаретки и
свеженькие анекдотцы. Облик и сущность подобного холуя, как известно,
определил еще Некрасов, и он в сути своей не изменился, стал лишь
изворотливей и нахрапистей. "За стулом у светлейшего, у князя Шереметьева я
сорок лет стоял. С французским лучшим трюфелем тарелки я лизал, напитки
иностранные из рюмок допивал..."
Честный, уважающий себя егерь для охотничьих набегов, как правило, не
используется. Он с позором прогонит из лесу хоть какое высокое лицо, если
оно для забавы проливает кровь, пусть и звериную.
На трех-четырех "газиках" прибывают вооруженные до зубов любители
острых ощущений -- охотниками нельзя их называть, дабы не испакостить
хорошее древнее русское слово, а на опушке уж снежок отоптан, костерок
разведен, чаек какой-то редкостной пользительной травкой (чаще всего
обыкновенными прутьями малины) заправлен. "Чаек-то, чаек! -- чмокают
наезжие. -- А воздух! А снег! Разве в городе увидишь такой белый?" --
"Эх-х-ха-ха, дохнешь природой, морозцем подивишься, и вот как стиснет
ретивое, как потянет вернуться к родному крестьянскому крыльцу, зажить
здоровой, трудовой жизнью..." -- "Да-а, и не говорите! Родная земля, -- она
сильней магнита любого!.." -- "Да что там толковать? Еще Пушкин, а он-то уж
в жизни разбирался, гений был, четко и определенно выразился: "Хотя
разрушенному телу все одно где истлевать..." -- точно-то не помню, забылось,
ну, в общем, мысль такая, что на родной-то земле и почивать любезней..."
Словесная околесица эта -- своего рода лирическая разминка, отдых души
перед настоящим, опасным и захватывающим делом. Для бодрости духа и сугрева
выпили по стопочке, егерю стакан подали. Хлебнул в один дых, облизнулся
по-песьи, в глаза глядит, только что хвоста нет, а то вилял бы.
-- Потом, потом! -- машут на него руками небрежно. -- Нажрешься и все
испортишь!
Егерь понарошку обиду изображает, в претензию ударяется, он-де свое
дело и задачу понимает досконально, к нему-де и поважней лица заезжали, да
этаких обид не учиняли и авторитет не подрывали. И катнется лихо на лыжах
егерь к заснеженным лядинам, где дремлет вислогубый лось с табун- ком.
Сморенные чайком и стопкой наезжие стрелки которые на лабазы позабирались,
которые по номерам стали.
Пока нем...как рыба
Администратор запретил публиковать записи.

RE: ЦАРЬ-РЫБА (продолжение второе .....) 20.07.2012 09:20 #11453

  • Sbyt4
  • Sbyt4 аватар
  • Вне сайта
  • ГУРУ
  • Сергей Свекор дедушка
  • Сообщений: 1597
  • Спасибо получено: 639
***19***

И застонал, заулюлюкал тихий зимний лес, красной искрой из гущи
ельников метнулась сойка, заяц, ополоумев, через поляну хватил, сороки
затрещали, кухта с дрогнувшего леса посыпалась, зверобои передернули затворы
многозарядных карабинов с оптическими прицелами, подобрались телом,
напряглись зрением. Шум и крики несутся из оскорбленного дикой матерщиной
девственно-чистого зимнего леса, и вот на поляну, тяжело ныряя в снег, качая
горбом, вымахал перепуганный, отбитый от табуна, затравленный, оглушенный
зверь и стал, поводя потными боками, не зная, куда бежать, что делать,
огромный, нескладный, беззащитный, проникшийся было доверием к человеку за
десятки охранных лет и вновь человеком преданный. Мокрыми поршнями ноздрей
лось втягивал, хватал воздух -- со всех сторон опахивало его запахами, коих
средь чистоплотных зверей не бывает, -- перегорелой водки, бензина, псины,
табака, лука. И замер обреченно сохатый -- так отвратительно, так страшно
пахнущий зверь никого и ничего щадить не способен: ни леса, ни животных, ни
себя. Ни скрыться от него, ни отмолиться от него, ни отбиться, давно уж он
открытого боя в лесу не принимает, бьет только из-за угла, бьет на
безопасном расстоянии. Утратилось в нем чувство благородства, дух дружбы и
справедливости к природе, ожирело все в нем от уверенности в умственном
превосходстве над нею.
Выстрелы! Бестолковые, лихорадочно-поспешные, чтоб выхвалиться друг
перед другом, и наконец один, не самый трусливый и подлый, выстрел ударил
пулей в большое сердце животного, изорвал его. Зверь с мучительной
облегченностью рухнул на костлявые колени, как бы молясь земле иль заклиная
ее, и уже с колен тяжело и нелепо опрокинулся, взбил скульптурно
вылепленным, аккуратным копытом, в щели которого застрял мокрый желтый мох,
ворох снега, хриплым дыхом красно обрызгал белую поляну, мучаясь, выбил яму
до кореньев, до осеннего листа и травки.
Катятся с лабазов зверобои, бегут по снегу, вопя, задыхаясь и завершая
какой-то, ими самими определенный ритуал или насыщая пакостливую жажду
крови, разряжают в упор ружья в поверженное животное.
...Однако отвлекся я, да еще в такой ответственный момент, когда
молодой и очень азартный человек, обдирая колени и локти о коренья и
валежины, порвав комбинезон и отпластав карман куртки, движется к цели,
чтобы добыть лося на еду работающим тяжелую работу людям.
Выглянув из-за своего разутого, раздетого "стального коня", боевой его
экипаж обнаружил, что сохатый не дожидался их, на месте не стоял. Он брел по
речке, жрал траву и по всем видам скоро должен был удалиться в мелкую
заостровку, которая кишела мулявой -- гальянами. Геологи иной раз забредали
туда, поддевали рубахой либо полотенцем муляву -- лапшу, варили ее, пытаясь
разнообразить пищу и расширить "разблюдовку" -- так в отряде просмеивали
свое меню. Трава в заостровке росла худая, от мути грязная, мохнатая.
Сохатый бросит жировать, подастся на свежье, а то и вымахнет на берег и
уйдет "домой" -- что ему, большому, свободному, ходи куда хочешь, а ты вот
попробуй его сыщи в таком широком месте, в такой захряслой, мусорной тайге,
сплошь забитой валежником, веретьем и хламом.
Аким пошел прыжками от дерева к дереву. Петруня за ним, но Аким
передвигался бесшумно, заранее уцелившись глазом, куда поставить ногу,
Петруня же хотя и пытался быть тише воды, ниже травы, укротить в себе шумы,
запереть воздух, не трещать сучками, не раскашляться не мог, не получалось,
и все тут. Это уж всегда так, когда изо всех сил стараешься не закашлять,
непременно закашляешь и наделаешь шуму. Аким решил погрозить Петруне
кулаком, обернулся -- и чуть было не подкосились у него ноги -- соратник его
неузнаваемо преобразился: волосы вздыбились, рожу, черную от мазута,
охватило чахоточным жаром, страстью пылало лицо, дожигало глаза, сверкающие
беспощадным и в то же время испуганным пламенем. И понял Аким: Петруня хоть
и отбывал два раза срок за буйные дела, на самом деле человек робкий, может
быть, даже добрый, однако извилистые пути жизни все далее уводили его от
добродетели.
Задушевно выбухав кашель в ладони, Петруня вопроситель- но глянул на
связчика и покрался, как ему мнилось, кошачьи осторожно. Однако по мере
приближения к цели совершенно перестал владеть чувствами, воспламенялся в
себе самом, ноздри его шумно сопели, обсохший рот пикал чем-то -- икалось от
перенапряжения.
Аким знаком приказал Петруне остановиться -- никуда уже он не годился.
Сглотнув слюну, Петруня согласно кивнул головой и упал под дерево в мох.
Аким успел еще мимолетно подумать: не утерпит ведь, идолище, следом
потащится! Но было ему в тот миг не до соратника, переключив все внимание на
зверя, не отрывая взгляда от сохатого, он катился на спине по сыпучей
подмоине на берег, подобрался на карачках к приплеску и запал в таловой
коряге, выбросившей пучки лозин.
Стоя средь речки, сохатый поднял голову, подозрительно вслушивался,
дышал емко, и речка тоже вроде бы дышала: сожмутся бока -- убудет брюхо, и
из-под него с чурлюканьем катнется вода, набрякнет тело зверя, раздуется --
и вода, спрудившись, обтекает волосатую тушу, щекочет в пахах, опрядывает
грудь, холодит мышцы под шерстью. Губа сохатого отвисла, глаза притомлены,
но уши стоят топориком, караул несут. Дрогнули, поворотились раковинами
туда-сюда и снова замерли. Ни один мускул зверя не шевелится, глаз не
моргнет, губа подобралась, чует сохатый чего-то.
Для верности надо бы еще скрасть зверя саженей хоть пяток -- больно
запущенно, раздрызганно ружье, тот же Петруня бегал пьяный за народом,
жаждая уложить кого иль напугать, но его начальник -- "зук" тертый, заранее
спрятал патроны, и Петруня с досады саданул прикладом о ствол дерева. Какое
ружье выдюжит такое обращение? Пусть даже и отечественное, тульское, из
всего, как говорится, дерева и железа сделанное.
Вверху зашуршало, покатились комочки, засочился струей песок, стягивая
серые лоскутки мха. "Петруня, пентюх, крадется! Спугнет зверя..." Аким взвел
курки, поднял ружье к плечу, отыскивая мушкой левую лопатку лося, под
которой, темный от мокра, пошевеливался завал кожи, как бы всасываясь внутрь
и тут же вздуваясь тугим бугром -- мощно, ровно работало звериное сердце.
Задержав дыхание, готовый через мгновение нажать на спуск, Аким вздрогнул,
шатнулся оттого, что сверху, вроде бы как из поднебесья, обрушился на него
крик и не крик, а какой-то надтреснутый звук, словно повдоль распластало
молнией дерево, и в то же время это был крик, сырой, расплющенный ужасом. Не
слухом, нет, подсознанием скорее Аким уловил, после уж уяснил -- кричал
человек, и так может кричать он, когда его придавливает насмерть деревом или
чем-то тяжелым, и сам крик тоже раздавливается, переходит в надсадный хрип
не хрип, крехт не крехт, стон не стон, но что-то такое мучительное, как бы
уж одной только глубью нутра исторгнутое.
Выскочив из таловых сплетений, Аким успел еще с сожалением заметить,
как, взбивая перед собой воду, пароходом пер по речке сохатый к мелкой
заостровке, в мохнато клубящуюся на торфяной пластушине смородину и дальше,
в загородь перепутанного черемошного веретья.
Не опуская курков, с прилипшими к скобам ружья пальцами, Аким вымахнул
на яр, в редкую, пепельно-мглистую понизу суземь, неприветно лохматую от
сырых корост, сучковатую, ровно бы подгорелую, чуть лишь подсвеченную снизу
мхами. В ельнике он углядел копошащегося лохматого мужичонку -- тот что-то
рыл и забрасывал чащей. На мужичонке не было обуви, весь он злобно
взъерошенный и в то же время торопливо-деловитый -- что-то потайное,
нечистое было в его работе. "Беженец! Уголовник! На Петруню напал..." --
Аким шагнул за дерево, не спуская глаз с мужичонки, чтобы из укрытия
направить на него ружье: "Руки вверх!", а дальше уж что получится, может, и
стрелять придется. Нога, осторожно прощупывая податливый мох, коснулась
чего-то круглого, жулькнувшего, и сама по себе отдернулась, испугалась и,
прежде чем Аким глянул вниз, ноги отбросили и понесли его невесть куда -- на
белом мхе, свежо обляпанном красной потечью, лежала человечья голова с
перекошенным ртом и выдавленным глазом. ...
"И-и-и!.." -- вместо крика выдыхнулось икание из горла Акима, но и этот
звук засекся -- обернувшись, мужичонка оказался медведем, задастым, крепким,
со слюняво оскаленным желто-клейким ртом. Прикопанная, закиданная чащею
добыча марала еще кровью мох, и по знакомой мазутной спецухе Аким узнал:
медведь прятал скомканный, обезглавленный труп.
Они смотрели друг на друга неотрывно -- зверь и человек. И по глубоко
скрытому, но сосредоточенному отсвету звериного ума, пробившегося через
продолговатые, тяжелым черепом сдавленные глаза, Аким уловил: зверь
понимает, что натворил, знает, какая должна его за это постигнуть кара, и,
чтобы спасти себя, он должен снова напасть или уйти, скрыться. Уйти нельзя
-- человек держит ружье, и его, зверя, трусость опамятует человека, придаст
ему смелости. Пока не в себе человек, пока он ошеломлен, надо повергнуть его
в еще больший испуг, затем ударить, свалить. "Р-р-рах!" -- выкатил зверь из
утробы устрашающий рокот. Но человек не сдвинулся с места, не закрылся
руками, не отбросил ружье, он вдруг взвизгнул: "Фасыст! Фасыст!" -- и,
поперхнувшись своим же криком, сипло и даже устало спросил:
-- Што ты наделал? Што наделал?
Зверь ждал крика такого, что он загремит по всему лесу, и от крика
того, в котором вместе смешанные ужас и отчаяние выдадут страх,
поверженность, в нем возбудится отвага, злобная ярость. Но слова, даже не
сами слова, а тон их, глубокая боль, в них заключенная, озадачили его, он на
мгновенье остыл, вздыбленная шерсть опала, пригладилась, что-то в нем
шакалье, пакостливое появилось -- в самый бы раз повернуть, сбежать, но
зверь уже молча, неотвратимо катился к человеку. Разгорающаяся в нем ярость,
предчувствие схватки и крови сгустившимся огнем опаливали звериное нутро,
слепили разум, спружинивали мускулы. На загривке и по хребту зверя снова
поднялась подпально-желтая шерсть. Медведь сделался матерей и зверистей от
уверенного, парализующего рыка, переходящего в устрашающе победный рев.
Аким выставил ружье, словно бы загораживаясь им, и, немея телом и умом,
с изумлением обнаружил, что в этого, вроде бы огромного, ощетинившегося
зверя некуда стрелять! Некуда! Лоб, в который так часто всаживают пули
сочинители, узок и покат -- пуля срикошетит от лба, если не угодить в
середку. Морда зверя узкая, с черным хрюком, но этой, вниз опущенной мордой
и узким лбом медведь сумел закрыть грудь. Возле морды, выше нее, пружинисто
катались, бросали зверя вперед могучие, как бы напрямую соединенные с телом,
лапы, закрывающие бока, и только горб со вздыбленной шерстью да кошачьи
хищно выгнутая спина доступны пуле, но, если не попадешь в позвоночник, тут
же будешь сбит, смят, раздавлен...
Рвя мягкие, неподатливые путы, связывающие руки и ноги, преодолевая
себя, Аким ступил за дерево, опять угодил ногой в голову и опять шарахнулся
оттуда, мимоходно отгадав: здесь, за деревом, медведь скрадывал лося, но
набрел Петруня, сам набрел, сгодился...
"Давай, давай!" -- как бы поощряя зверя, Аким шагнул навстречу. Зверь
сразу притормозил, приосел на толстый зад -- он не готов был к ответному
нападению, -- он видел, точно видел: человек хотел отступить, спрятаться за
дерево, человек боялся, он мал ростиком, косолап, бесцветен, что болотная
сыроежка, а зверь мохнат, вздыблен, отважен, свиреп. И вот человечишка попер
на него, на хозяина тайги, и зверь не выдержал, затормозился, приосел,
хапнув чего-то ртом, лапами, и тут же пружинисто выбросился вверх, всплыл, и
одновременно зверь и человек поняли, кто из них проиграл. Разъемист, широк
сделался медведь, слева, под мышкой пульсировал, кучерявился пушок, рокот,
катавшийся в нем, слабел, утихал, словно из опрокинутой железной тачки
высыпался остатный камешник. Поднявшись на дыбы, показав глубокую, бабью
подмышку в нежной шерсти, медведь означил свое слабое место, сам указал,
куда его бить, и, поправляя оплошность, он, как ему чудилось, рявкнул
устрашающе, на самом же деле по-песьи ушибленно взлаял и, уже расслабленный,
не бросился -- повалился на человека.
И тут же встречь ему харкнуло огнем, опалило пушок под мышкой,
проткнуло раскаленным жигалом сердце, рвануло, потрясло все тело и
хрустнувшие в нем кости. Заклубилась темнота в ненасытном чреве, повернуло
позвонки, мелькнуло, закипело перед глазами красное и зачадило отгаром
крови, чадом забивало мощный дых, застило взгляд, зверя повело на зевоту и
сон, отмякло туловище, лапы, все отделялось, погружая его куда-то в пустоту.
Сопротивляясь этой пустоте, не желая в нее валиться, медведь с не звериным,
скорее с коровьим мычанием взмахнул лапами, зацепил что-то и последним
проблеском сознания, глаз ли, захлестнутых красным, утихающим ли,
сверхчутким нюхом уловил ненавистный запах, лапами ощутил холод ружья.
Торжествующим ахом, остатками непобедимой злобы он еще возбудился,
попробовал взняться, бросить вверх когтистые лапы и разорвать, испластать
ими косолапенького, бесцветного, что гриб-васюха, человечишку и околеть
вместе с ним.
В броске настиг его последний вздох, перешедший в судорогу, от которой
тряхнулась, мучительно сжалась и тут же распустилась могучая туша и начала
сморенно успокаиваться. Еще подрагивали, пощелкивали друг о дружку черные,
как бы наманикюренные яркой краской когти, трепетала шерсть под правой
подмышкой, из-под левой все еще ключом выбивало кровь, и пока она
выбуривала, клокотала, не угасали у зверя глаза. Ярость, вековечная к
человеку ненависть горели в них и после, когда кровь иссякла, вяло уже
сочилась по шерсти, сгущаясь клюквенным киселем, оно так и не погасло, то
пламя ненависти, его не унесло в смертный мрак, оно закаменело в зрачках. В
полуоткрытые глаза медведя ровно бы кинуло ветром щепотку перетертой дресвы,
засорило их незрячестью, но зла не убило.
Все еще подрагивала, трепетала чуть заметно шерстка в беспомощной,
глубоко вдавленной подмышке зверя, а когти уже перестали щелкать, скрючило
их, и оскалились желтые, землей и красной кровью испачканные зубы.
"Все!" -- не веря себе и не воспринимая еще полностью того, что
произошло, подумал Аким и ощутил не ликование, не торжество, а жуть от того,
что видел, что совершилось, попятился, загораживаясь руками, открещиваясь от
всего этого, и внезапно услышал себя: "Ы-ы-ы!" -- выплясывали губы, слабели
колени, а рот, словно бы подковами заклепанный сверху и снизу, и язык в нем
не шевелились, не могли крикнуть, позвать людей. Крик тяжелой болванкой
выкатился тогда лишь, когда он снова натолкнулся на обезглавленный труп
Петруни, шарахнулся от него и чуть не запнулся за тушу медведя, плавающую в
темно-красной луже.
Аким полоумно топтался, вертелся на месте, точно запертый, окруженный
со всех сторон смертью. Но вот ноги совсем ослабели, и он упал лицом в
холодный мох, ожидая, как сверху сейчас навалится на него мохнатое, мокрое,
липкое чудовище.
В глубине хламного леса всегда прохладно, от прохлады стоит недвижная
сырь, не роса, росы тут не бывает, а пронзающая живую душу сырь, жаркой
порою обертывающаяся паром. И она, эта уже предосенняя, знобкая сырь,
обволокла, стиснула покрытое испариной тело Акима, заключенное в просторный
комбинезон. Аким приподнял голову, поискал взглядом зверя -- все правда, все
как есть, зверь никуда не девался, как лежал на спине в какой-то дурашливой
позе, прижав лапами ружье к груди, так и лежит. Аким утер рукой губы и
почувствовал на них соленое. Пальцы его, темные от мазута, под ногтями и на
козонках были в крови. Только теперь он обнаружил, что правая рука рассажена
с тыльной стороны до кости, и как была в кулаке, так и слиплась --
мимолетно, последним махом успел все же зверина достать охотника.
Взнятый с земли злостью и стыдом за свою слабость и страх, Аким
вывернул тонкую елку, ее корнем зацепил ружье за ремень и резко дернул,
забыв, что в одном стволе ружья заряд, а курок ружья поднят. Лапы медведя
шатнулись и выпустили ружье. Схватив ружье и разом получив от всех страхов
освобождение, Аким закричал, заплакал, ломал ногти, выдирал из патронташа
заряды и бестолково, мстительно бил в упор поверженного зверя, пулями,
дробью, картечью, но тот уже ко всему был равнодушен, ничто его не тревожило
-- ни боль, ни злоба, ни ненависть, лишь вдавливалась лункой шерсть в том
месте, куда угадывал заряд, смоляно дымилась жирная, толстая шерсть, вонькая
жидкость, повалившая из пробитой брюшины, глушила запах подпалины.
На крик и грохот прибежали люди. Отбросив ружье, Аким схватился за
голову и упал, лишившись чувств, как потом он объяснял, от потери крови, на
самом же деле -- от "тихого узаса".
При жизни своей Петруня доставил множество хлопот всяческим людям и
организациям, но то, что произошло после его столь оглушительной и
редкостной смерти, превзошло все мыслимые пределы. Случись такая фантазия
природы и проснись Петруня хоть на час, подивись вниманию, ему уделенному,
он бы, возможно, так зауважал себя, что и жизнь свою, и поведение
пересмотрел бы и в корне изменил.
Человек обезглавлен! "Кем?" -- докапывался молодой, очень бдительный и
настырный следователь, первый раз попавший в тайгу, да еще на такое
"редкостное" дело.
"Зверем". "Бывает, бывает, в следственной практике и не такие чудеса
бывают", -- поигрывая помочью, то ее оттягивая, то со щелком ее отпуская,
соглашался следователь, но попросил все же изолировать водителя вездехода в
отдельную палатку и вход снаружи застегнуть.
Томимый одиночеством, бездельем и страхом, Аким ожидал своей участи --
налетевший вертолетом, строгий, в себя углубленный человек в красивой форме
устанавливал доподлинность злодейства и всем в отряде задавал вопросы,
пугающие своей видимой простотой и оголенностью: "Были ль у водителя
столкновения с помощником? Не угрожали ль они расправой друг другу? Давно ли
соединили их жизненные пути? Судился ли раньше водитель и если судился, то
по какой статье?"
Медведем следователь почему-то не интересовался, на шкуру только
глазел. Шкура в отемнелых пробоинах, ровно в потухших звездах, распялена меж
дерев. В ней копошилась, прилипая к жиру, лесная тля, работали мураши,
черные козявки и вялые мухи. Туловище медведя, тоже все пулями
издырявленное, с неоснятыми лапами, привязанное проволо- кой за камень,
болталось в речке, и то, что стрелок укрыл медведя в воде, палил в него в
момент происшествия много раз, поверженного и опрокинутого, вселяло
особенную подозри- тельность. Заверения водителя о том, что палил он в
зверя, не зная почему и в реку его бросил "отмокать" -- не вонял чтобы
псиной, потом его сварят и съедят -- пусть помнит, как на людей бросаться --
укрепляло следователя в догадке: он имеет дело с матерым преступником,
"работающим" под простачка.
Водили подследственного к роковому месту, становили с незаряженным
ружьем за дерево, просили повторить "маневр", мерили рулеткой расстояние от
дерева до дерева, соскабливали ножиком кровь с белого мха, подобрали
бумажные пыжи, а пыжи были из письма одной Петруниной зазнобы, и тут же
возникла новая следственная версия -- женщина! Вот путь к разгадке
преступления! Во веки вечные женщина была и не перестала быть причиной
неспокойствия в миру, отправной точкой ко всем почти злодейским
преступлениям, она и вино -- вот яблоко человеческого раздора.
Ах, если б знал да ведал зверобой, куда заведет его и следователя
письмо той грамотейки-буфетчицы из аэропортов- ской столовой города
Туруханска, он бы плюнул на письмо, войлочные бы пыжи купил, сэкономив на
вине...
Да, все мы задним-то умом богаты...
Долго снимали медведебоя фотоаппаратом и кинокамерой на месте схватки
со зверем. Аким робко попросился надеть чистое и причесаться, раз снимают
"на кино", однако ему строго велено было "выполнять задание и не темнить",
отчего он совсем смешался, стал путать "маневры" и так сельдючил, что
невозможно сделалось разобрать слова.
Да и как не смешаться! Ладно, его снимают. Но и пыжи снимали, все
клочки собрали, сложили и до лабораторного, тщательного анализа совершили
предварительное фотофик- сированье, как выразился следователь.
"Ё-ка-лэ-мэ-нэ! Ё-ка-лэ-мэ-нэ! -- трясся Аким. -- Засудят! Как есть
засудят! Спорили с Петруней, ругались, случалось, и за грудки брались. Ружье
у него у пьяного отымал... Ох, пропал я, пропа-а-ал!"
А тут еще час от часу не легче -- к палатке приставили с его же,
Акимовым, ружьем рабочего, который был большой пройдоха, много путался по
свету, называл себя путешествен- ником. Чего ни хвати, все этот
путешественник знал, и в шутку, всерьез ли -- не поймешь, уверял
подконвойного, будто снимали его на "художественное кино", теперь станут
показывать во всех клубах схватку человека со зверем- людоедом. Самого же
медведебоя за туфтовые показания забарабают лет этак на десять, чтобы
осознал свое поведение и не морочил бы голову ни себе, ни людям, а то и к
стенке поставят.
Потрясенный горем, подавленный следствием, Аким всему уже верил, и
насчет кино тоже. С тех пор он все фильмы смотрел с тайной надеждой узреть
себя, подивиться самому и чтоб люди подивились, как он сражался со зверем и
какой пережил "тихий узас" от этого. Потому так заинтересованно и отнесся он
к моему сообщению о том, что довелось мне побывать в комитете по
кинематографии: хотелось ему выведать, неизвестно ль хоть там насчет "его"
картины, -- природная застенчивость мешала ему спросить об этом меня прямо.
Слава Богу, остался Аким изображенным лишь в следственном деле, которое
было закрыто ввиду отсутствия состава преступления. Руководство экспедиции
сулилось даже объявить Акиму письменную благодарность за проявленное
мужество во время исполнения служебных обязанностей, но не успело по причине
безобразного разгула, устроенного в помин Петруниной души. Акима и
"путешественника" собрались выгнать с работы за дезорганизацию производства,
но сезон подходил к концу, рабочие рассчитывались сами собой, писать же
порицание им в трудовую книжку было некуда -- исписаны книжки и на корочках.
Кроме того, кто-кто, а Аким-то уж к безобразиям совершенно не склонный. Он
когда напьется, всех только целует, горько плачет и трясет головой, будто
все, последний раз он гуляет, доканала его жизненка и он не просто гуляет,
не просто лобызает побратимов, он прощается с людьми и с белым светом.
Но пока закончилось следствие, пока дело дошло до поминок, натерпелся
Аким, настрадался. Обиженный подковыристым следователем, подавленный гибелью
помощника, который час от часу становился дороже ему и ближе, обессиленный
пережитым страхом и бессонницей, лежал медведебой в палатке, застегнутой
снаружи, глядел в ее измазанный давлеными комарами конус и хотел, чтобы
кровососы съели его заживо, потому и репудином не мазался.
Если же комары с ним не справятся -- редок и вял сделался гнус, в тайге
заосенело, порешил Аким ничего не есть, не пить и умереть с голоду, -- он на
смерть шел, единоборство со зверем принял, а его под "рузье"! Это как
понимать и вытерпеть? Никакого интереса к жизни он не испытывал, считал все
связи с нею оборванными. Отдавшись провидению, подводил "пана" итоги жизни,
бабки подбивал -- как в получку выражались разведчики недр.
"Петруня какие-то дни до аванса не дожил и месяц, меньше месяца -- до
расчета!" -- осенило Акима, и тут же охватило его беспокойство: вот он
уморит себя голодом, его в землю закопают, а получка кому достанется? Он
мантулил, комаров кормил, борщи ржавые ел, вездеход чуть не на себе в дебри
таежные волок -- и вот, здорово живешь! -- его кровные, горбом добытые гроши
кто-то прикарманит! Не-ет! Дудки! Надо или подождать умирать, или написать
записку, чтоб отчислили деньги -- месячную зарплату, полевые, сезонные,
северные -- в детдом. Где-то, в каком-то детдоме обитают братья и сестры,
может, им на питанье деньги сгодятся...
Вспомнив братьев и сестер, Аким растрогался: "Э-эх, Якимка, ты Якимка!
Ё-ка-лэ-мэ-нэ!" -- в горькие минуты всегда ему вспоминалась мать, и
слезливое чувство любви, вины ли перед нею совсем его в мякиш превращали,
жалостно ему становилось, спасу нет. Сложив крест-накрест руки на груди,
Аким отчетливо представлял себя покойником и, страстно жалея себя,
дожидаясь, чтобы еще кто-нибудь его пожалел, протяжно и громко вздыхал,
всхлипывал, чтоб за палаткой слышно было. Две слезы из него выдавились и
укатились за уши, щипнуло кожу, давно не мытую, разъеденную комарами и
мазутом. И зачем его мать родила? -- продолжая думать про мать, недужился
Аким, -- взяла бы и кого-нибудь другого родила -- не все ей было равно, что
ли? И тот, другой, его братан или сестренка жили бы себе и жили, работали,
мучились, боялись следователей, а он, Якимка, посиживал бы в темноте,
наблюдал со стороны, чего деется в здешнем месте, и никакого горя не знал
бы. А то вот живет зачем-то, коптит небо дорогими папиросами в получку,
махрой в остальные дни. Даже в Красноярске ни разу не бывал, не говоря уж
про Москву. Вон караульщик-то, зубоскал -- земной шар обогнул на торговом
флоте, в Африке, в Индии был и еще где-то, змей и черепах, срамина, ел, вино
заморское, сладкое, пил, лепестками роз закусывал, красоток разноцветных
обнимал!
А этот самый разнесчастный Якимка и со своей-то, с отечественной,
красоткой не управился, позору нажил: позапрошлой осенью плыл в дом отдыха,
на магистраль. Народу на теплоходе мало, скукота, никто никуда уже такой
порой не ездил, у него отпуск после полевого сезона, хочешь -- не хочешь,
поезжай куда-нибудь деньги тратить культурно. В первый же день заметил он
слонявшуюся по палубе девку в летнем плащике, зато большой алой лентой со
лба перевязанную, в брючки-джинсы одетую, с накрашенными ногтями, и туфли на
ней -- каблук что поленья! -- ходить неловко, зато нет таких туфлей ни у
кого на теплоходе. Тоскливо тоже и холодно девке. Она улыбнулась Акиму:
"Хэлло! Парень!" -- и щелкнула пальчиками, требуя сигарету. Он угостил ее
сигаретой, огоньку поднес, все как полагается. Она прикуривает и не на огонь
глядит, а на него, и глаз, синей краской намазанный, щурит не то от дыма, не
то подмаргивает. Сердце захолонуло! Ё-ка-лэ-мэ-нэ! Все лето в тайге, на
мужиках, истосковался по обществу, а тут вон она, девка, ра-аскошная девка,
и живая, подмигивает. Ясное дело, никак тут нельзя теряться. Аким повел себя
ухажористо, танцевал под радиолу на пустынной, обдуваемой холодным ветром
корме теплохода, положив партнерше голову на плечо. Она его не чуждалась,
легла тоже ему на плечо, мурлыкая грустную, душу терзающую и куда-то зовущую
песню на нерусском языке. Сумела и грустную историю про себя вымурлыкать:
училась -- это уж по-русски, -- на артистку, главную роль получила в картине
знаменитого режиссера, но настигла ее роковая любовь, и улетела она со
знаменитым полярным летчиком на Диксон, а там у него жена... "Ла-ла, ла-ла,
даб-дуб-ду... А-ах, скучно все, банально все! Душа замерзла! Согрей ее,
согрей, случайный спутник, звездою прочертивший темный небосклон..." --
слова-то, слова какие красивые да складные! Сдохнуть можно! А девка взяла да
еще и ухо ему куснула, он и совсем обалдел, тоже хотел ее укусить за
что-нибудь, но не хватило храбрости, надо было выпить. Торопливо бросив:
"С-сяс!" -- Аким, грохоча сапогами, бросился вниз по лестнице, забарабанил в
окошко кассы, выхватил горсть денег, сунул их в дыру, умоляя поскорее дать
билеты в двухместную каюту, ринулся в ресторан, растолкал прикемарившую
возле самовара официантку и вытребовал в каюту вина, апельсинов, шоколаду,
достал из котомки вяленой рыбы.
Девка закатывала глаза, царапалась, где попало, кусалась, завывала:
"Л-люби меня! Люби меня страстно и жгуче, мой дикий кабальеро!.." Ну, дали
они тогда шороху! И до того разошелся Аким, до того потрясла его девка своей
горячей любовью и в особенности культурными словами, что решил он с нею
расписаться, как только пристанут. в Красноярске. Хватит, похолостяковал,
позимогорил!
Проснулся -- ни девки, ни денег, ни котомки! Главное дело, пиджак
забрала, в рубахе оставила! Осень же на дворе, сама в плащике звону дает,
понимать должна!..
Уткнулся Аким в чей-то спальный мешок, провонявший потом, репудином,
дымом, и дал волю чувствам, охмелел вроде бы, хотя во рту другой день
маковой росинки не было. Друзья-то, соратники-то, очески-то эти ходят, варят
-- чует же носом пищу, охотник же -- нюх у него будь здоров! Да и посудой
звякают, тоже слышно. Конвоир за палаткой все шуточки шутит, так и подмывает
рвануть из палатки и вмазать ему между глаз! Эх, люди! Для них хотел
сохатого добыть, угасающие силы чтобы поддержать, такого человека стравил и
за ради кого? Тьфу на всех на вас! Простодырый какой он все же, Якимка этот!
Ко всем с раскрытой нараспашку душой, а туда -- лапой! То его оберут, то
наплюют в душу-то...
Выплакался Аким, легче ему стало. Жалостью все еще подмывало изнутри,
но и высветлило опять уже нутро-то, будто солнышком, после затяжных дождей
восходящим. К людям Акиму хотелось, про Петруню поговорить, поглядеть, как
он там? Или помолчать вместе со всеми. С народом и молчится совсем не так,
как в одиночку. Он это еще с Боганиды ведал. И только подумал Аким о людях,
только ощутил потребность в них, под чьими-то сапогами хрустнула трава,
треснула щепка, кто-то скреб по брезенту ногтями, расстегивая палатку.
"Неуж опять допрашивать?" -- Аким притаился в спальном мешке, закрыл
мокрые, заплаканные глаза плотно-плотно и даже вознамерился всхрапнуть.
-- Эй, слышь! Аким! -- кто-то дергал за спальный мешок. -- Иди,
попрощайся с корешом...
Над обрывом речки, во мшистом бугре могилка, белеющая обрубками корней,
со свесившимися с бруствера кисточками брусники и уже бесцветными, будто
жеваными, листьями морошки. Некрашеный гроб косо стоял на сырой супеси и на
рыжих комках глины, выкайленных с нижнего пласта. Непривычно нарядный,
прибранный, в белой рубахе с синтетическим галстуком на шее, смирно лежал в
гробу Петруня. Волосенки, за сезон отросшие, зачесаны вверх, обнажили
чистый, не загорелый под шапкой лоб, даже баки косые кто-то изобразил
покойнику -- в отряде есть на все мастера. Руки Петруни в заусенцах, в
неотмывшемся мазуте -- с железом имел дело человек, голова пришита рыбачьей
жилкой ноль четыре, шов под галстуком аккуратный, почти незаметно, как
исхрястал человека зверь, и весь Петруня хороший... Только темные, точно
нарисованные царапины от когтей, и глаз, закрытый подпально-красным осиновым
листом, похожим на старинный пятак, смазывали торжественную красоту
церемонии, не давали забыться, притягивали и пугали взгляд -- все правда,
зверь, схватка, гибель человека -- все-все это не сон, не байка про
страсти-ужасти, которые есть мастера в отряде так рассказывать, что ночью
заорешь и вскочишь. Давило в груди, стыдно сделалось Акиму за свои мысли,
слезы, да и за все его недавнее поведение там, в палатке, -- человек погиб,
человека, его друга и помощника, зверь лютый изодрал, изничтожил, а он
комедию ломал, лахудру какую-то вспоминал, себя жалел, тогда как Петруня-то
вон, бедный, какой весь искорябанный, изжульканный...
Кто-то Петруне запонки свои блескучие в рукава вдел, штиблеты на
микропоре отдал -- видны носки штиблет из-под полотна, полотно из нутра
палатки выдрано, и хотя его мыли в речке, сажа, пятна да комариные отдавыши
заметны. Нет чтобы увезти человека в Туруханск, похоронить честь по чести, с
оркестром, в красном гробу... Вечно так: работаешь -- всем нужен, подохнешь
-- сразу и транспорту нету, и горючее кончилось, и везти некому.
А может, ребята не отдали? Ребята хорошие собрались в отряде, много
пережили, все понимают, зря он на них бочку-то катил, оческами обзывал --
нашло-наехало. Отдай покойного, кто его там, в Туруханске, хоронить будет?
Кому он нужен? Увезут из морга на казенной машине, в казенном гробишке,
сбросят в яму, зароют -- и все, кончен бал! А тут кругом свои люди, горюют,
о собственной кончине каждый задумывается, иные вон плачут, жалея покойного
и себя.
Аким не заметил, как сам завсхлипывал, заутирался забинтованной рукой,
его дернули за полу куртки: "Тихо ты!.." Начальник говорил речь:
-- ...Пробиваясь сквозь таежные дебри, продвигаясь вперед и вперед по
неизведанным путям, к земным кладам, мы теряем наших дорогих друзей и
соратников, не боюсь сравнения, как героических бойцов на фронте...
"Хорошо говорит! Правильно!" -- Аким слизнул с губы слезу, и ему снова
захотелось умереть, чтобы о нем вот так же сказали и чтобы Парамон
Парамонович с целины приехал, и Касьянка, может, прилетела бы...
Его подтолкнули к гробу. Не зная, что делать, Аким глядел на руки
Петруни, и оттого, что они, эти руки, были в мазуте, гляделись отдельно,
виделись живой плотью -- окончательно не воспринималась смерть. Аким
вздохнул, послушно ткнулся лицом в лицо друга и отшатнулся, ожегшись о
холодную твердь; словно в чем-то пытаясь удостовериться, торопливо тронул
руки Петруни, они, как вымытые из берега таловые коренья, были тверды,
безжизненно шероховаты и тоже холодны. Так это все-таки всерьез, взаправду!
Нет Петруни! Петруню хоронят!
Акиму захотелось кого-то о чем-то спросить, что-то сделать, наладить,
вернуть -- не может, не должно так быть, ведь все началось с пустяка,
сохатого черти занесли, он, Акимка, хотел его стрелять на мясо. Петруня
увязался посмотреть -- любопытство его разобрало. Ну и что такого? Охоту
посмотреть всем интересно, чего особенного? И вот, столько изведавший, под
смертью ходивший человек, так случайно, нелепо, не всерьез как-то...
Но ничего уже не надо говорить и поправлять. Когда Аким протер все тем
же испачканным комком бинтов до слепоты затянутые мокретью глаза и распухшие
губы, он увидел старательно, умело работающих людей. Словно выслуживаясь
перед кем, угождая ли, они вперебой закапывали узенькую земляную щель и уже
наращивали над нею продолговатый бугорок.
Пока нем...как рыба
Администратор запретил публиковать записи.

RE: ЦАРЬ-РЫБА (продолжение второе .....) 20.07.2012 09:22 #11454

  • Sbyt4
  • Sbyt4 аватар
  • Вне сайта
  • ГУРУ
  • Сергей Свекор дедушка
  • Сообщений: 1597
  • Спасибо получено: 639
***20***

Аким повернулся и побрел бесцельно и бездумно в тайгу. Ноги приволокли
его к вездеходу, он постоял возле машины, тупо в нее уставившись, чего-то
соображая, и вдруг стиснул зубы, без того бледный, с завалившимися щеками,
он побелел еще больше -- ему нестерпимо, до стона, до крика захотелось
вскочить на машину, затрещать ею, погнать вперед и конем этим железным,
неумолимым крушить, сворачивать все вокруг, поразогнать все зверье, всех
медведей, коих столько развелось в туруханской тайге, что сделано
отступление от закона, разрешено их тут, как опасных зверей, истреблять
круглый год. Но машина разобрана, картер вскрыт, рука изувеченная болит --
куда, зачем и на чем он двинет? Кроме того, товарищи-друзья, хлопотали
насчет поминального ужина.
Опытный начальник отряда выставил от себя литровый термос со спиртом,
выпил стакан за упокой души рабочего человека, забрал планшет, молодую
практикантку с молотком на длинной ручке и увел ее в тайгу -- изучать тайны
природы.
Разведчики недр оживились, забегали по лесу, застучали топорами,
котлами, взбодрили очаги, забалтывая на них консервированные борщи,
кашу-размазню. В отдалении, чтоб "падла эта" не воняла на добрых людей, Аким
в отожженном от мазута ведре на отдельном костре варил медвежатину, и плыли
ароматы по редкому лесу, вдоль речки Ерачимо и даже дальше, может, до самой
Тунгуски, потому что в варево медведебой набросал лаврового листа, перца
горошком, травок, душицы, корешков дикого чеснока. Из ведра опарой
поднималась рыжая пена, взрываясь на головнях, она горела, шипела, издавая
удушливый чад.
Приподняв заостренной палкой темно-бурый кусок мяса, Аким отхватил
лафтачок, снял его губами с ножа и, гоняя во рту медвежатину, обжигающую
небо, смотрел вверх, словно бы к чему-то там прислушиваясь или собираясь
завыть. С усилием протолкнув в себя пробку недожеванного мяса, медведебой
вытаращил глаза, и по выражению его лица прочитывалось, какими кривыми
путями идет по сложному человеческому нутру горячий кус этой клятой, не к
душе пришедшейся зверятины.
-- Небось гайку легче проглотить? -- спросил "путешест- венник", на
которого Аким сердился и разговаривать с ним не хотел. Спросил он вроде бы
просто так, от нечего делать, но из глубины все того же сложного,
человеческого нутра пробился интерес.
-- Не доварилось, -- не глядя на бывалого "путешествен- ника",
подгребая в кучу головни, увеличивая силу огня, отозвался Аким.
-- Как ты жрешь? -- вздыбился вдруг практикант из Томского университета
Гога Герцев. -- Он человека хотел слопать! Он людоед! Он и сам ободранный на
человека похож! А ты, вонючка, лопаешь всякую мразь! Тьфу!
Аким знал много всяких людей, давно с ними жил, работал, изучил их
повадки, как выразился в местной газете один наезжий писатель под названием
очеркист, и потому не возражал практиканту -- молод еще, да и напарницу его
в лес увели, мучайся, угадывай вот, зачем ее туда увели?
-- Сто правда, то правда, похож. У медведя и лапы точь-в-точь
человечьи, токо у передней лапы прихватного пальца нету, -- миролюбиво
согласился с практикантом Аким и хотел продолжить объяснения, но подошла
пора поднимать печальную чарку за Петруню, чтобы в молчаливой строгости и
скорби осушить ее до дна.
Выпили, дружно принялись закусывать крошевом из ржавых килек, кашей,
борщом. Меж тем в ведре, закрытом крышкой от тракторного цилиндра, допрела
на угольях медвежатина, и Аким, выворотив из ведра кусище, кивком головы
показал связчикам на ведро, но они все отвернулись, и, пробормотав: "Не
хотите, как хотите!", зверобой по-остяцки, у самого носа пластал острущим
ножиком мясо и, блаженно жмурясь, почмокивая, неторопливо, но убористо
уминал кусок за куском, с хлебом и соленой черемшой.
Первым не выдержал "путешественник".
-- Ты это... с черемшой-то зачем мясо рубаешь?
-- Зырно.
Изобразив рукой, чтоб Аким отчекрыжил и ему кусочек медвежатины на
пробу, "путешественник" покривился словно бы над ним совершалось насилие.
Аким, поглощенный чревоугод- ничеством, мурлыкая от удовольствия, лопал
мясо, ни на кого не обращая внимания. И пришлось "путешественнику" делать
вид, что лезет он за этим самым мясом, преодолевая брезгливость, и, видит
Бог, старается не для себя, досадно морщился, даже плюнул в костер
"путешественник", на что Аким, захмелевший от еды и выпивки, заметил:
"Доплюесся, губы заболят!" Выудив из ведра кусище мяса, по-дамски жеманясь,
"путешественник" снял его губами с лезвия ножа. Работяги плотно обступили
костер, наблюдая. Изжевав шматочек мяса и проводив его во чрево,
"путешественник" сузил глазки и, глядя вдаль, о чем-то задумался, потом
заявил, что жаркое напоминает по вкусу опоссума или кенгуру, но пока толком
он еще не разобрался, и отхватил кус побольше. Радист отряда, человек
потный, плюгавый, вечно тоскующий по здоровой пище и толстым бабам, тоже
отрезал мясца, но заявил при этом: едва ли пройдет оно посуху.
Намек поняли. Дружно выпили по второй кружке, и как-то незаметно
работяги один по одному потянулись к Акимову костру, обсели ведро с
медвежатиной.
-- А что, если прохватит? -- засомневался радист.
-- С черемшой, с брусникой да под спирт хоть како мясо нисе, акромя
пользы, не приносит, -- успокоил товарищей Аким и, напостившись в палатке,
напереживавшись без народа, ударился в поучительную беседу: -- Медвежье мясо
особенное, товариссы, очень пользительное, оно влияет на зрение, от чахотки
помогает, мороз какой хоть будь, ешь медвежатину -- не заколес, сила от
медвежатины, понимас, страшенная...
-- По бабам с него забегаешь! -- хохотнул кто-то.
-- Я имя серьезно, а оне...
-- Ладно, ладно, не купороссься, тем более что баб в наличности нету.
-- А-а... -- начал было радист, собираясь брякнуть насчет практикантки,
но его вовремя перебил "путешественник":
-- Вот ведь святая правда: век живи, век вертись и удивляйся! Белый
свет весь обшарил, но медведя токо плюшевого видел, по глупости лет пробовал
ему ухо отгрызти, выплюнул -- невкусно.
Пошла беседа, разворачивалась, набирала силу гулянка, поминки вошли в
самый накал. К закату следующего дня от медведя остались одни лапы в темных
шерстяных носках. Братски обнявшись, разведчики недр посетили, и не раз,
могилу Петруни, лили спирт в комки, меж которых топорщились обрубки
корешков, паутинились нитки седого мха, краснели давленые ягоды брусники.
Каждый считал своим долгом покаяться перед покойным за нанесенные ему и
всему человечеству обиды, люди клялись вечно помнить дорогого друга и отныне
не чинить никому никакого зла и неудовольствия.
Аким и выспался на могиле Петруни, обняв тесанную из кедра пирамиду.
Выспавшись и разглядевшись, где он, несколько устыдясь своего положения,
зверобой скатился к речке, ополоснул лицо и подался к почти затухшему
костру, вокруг которого разбросанно, будто после нелегкой битвы, валялись
поверженные люди, и только трезвый и злой Гога Герцев сидел на пеньке и
чего-то быстро, скачуще писал в блокноте.
Из Туруханска в отряд вылетел налаживать трудовую дисциплину начальник
партии. Зная, с кем имеет дело, он прихватил ящик с горючкой, и, когда
вертолет плюхнулся на опочек средь речки Ерачимо, единого взгляда начальнику
хватило, чтобы оценить обстановку -- силы отряда на исходе, поминки проходят
без скандалов, драк и поножовщины -- люди горевали всерьез.
-- Послезавтра на работу?! -- приказал и спросил одновременно начальник
партии. Всякая личность, ездящая и тем более летающая по туруханской и
эвенкийской тайге, была разведчикам недр известна, и они пронюхали: в
вертолете таится ящичек, и дали слово -- в назначенный начальником срок
выйти на работу и от чувств братства хотели обнимать и даже качнуть
хорошего, понимающего человека, но начальник прямиком через речку стриганул
к вертолету, машина тотчас затрещала и метнулась в небо.
Как посулились, вышли на работу в назначенный день, не сразу, но
разломались и, вкалывая от темна до темна, наверстали упущенное, к сроку
отработали район, снялись с речки Ерачимо, вернулись в Туруханск, и те, кто
остался в отряде, на следующий сезон уже работали другой участок, на другом
притоке Нижней Тунгуски, еще более глухом и отдаленном, под названием Нимдэ.
Несколько лет спустя Акима занесло поохотиться на глухарей по Нижней
Тунгуске, он нарочно сделал отворот, долго шарился по мрачной речке Ерачимо,
пытаясь найти место, где стоял и работал когда-то геологический отряд. Но
сколь ни бегал по речке, сколь ни кружил в уреме, следов геологов и могилы
друга найти не мог.
Все поглотила тайга.

Туруханская лилия

Наконец-то побывал я на Казачинских порогах! Не проплыл их на пароходе,
не промчался на "Метеоре", не пролетел на самолете -- посидел на берегу у
самого порога, и он перестал быть для меня страшным, он еще больше
привораживал, поднимал буйством какую-то силу, дремлющую в душе.
Я знавал пору, когда входивший в порог старикашка "Ян Рудзутак" верст
за десять начинал испуганно кричать заполошными гудками и до того доводил
команду, сплошь выходившую на вахту, в особенности пассажиров, что средь них
случались обмороки, и своими глазами видел я, как било припадком рыхлую бабу
и голова ее гулко брякала о железный пол парохода. Публику всю в ту пору с
палубы удаляли, да она большей частью и сама удалялась, залазила под койки,
под бочки, хоронилась в узлах, в поленницах дров, которыми пароход забивался
до потолка. "Рудзутак" хоть и числился "скоростной линией", отапливался
дровишками и, случалось, из Игарки в Красноярск прибывал на десятый или
двенадцатый день.
Конечно, и тогда уже попадались ухари, которым ничего не страшно на
этом свете. Они лаялись с командой, желая стоять грудью наперекор стихиям,
глядеть на них и презирать их, а удаленные с палубы иной раз с применением
силы парни и девки, в особенности же ребятишки, пялились в окна, расплющив о
стекла носы.
Когда мне первый раз в жизни довелось проходить Казачинские пороги, я
спрятался на палубе под шлюпку и как там не отдал Богу душу, до сих пор
понять не могу.
Берега к порогу сужались каменным коридором, воду закручивало,
вывертывало вспученной изнанкой, от темени скал река казалась бездонной, ее
пронзало переменчивым светом, местами тьму глубин просекало остриями немых и
потому особенно страшных молний, что-то в воде искристо пересыпалось,
образуя скопище огненной пыли, которая тут же скатывалась в шар, набухала,
раскалялась, казалось, вот-вот она лопнет взрывом под днищем суденышка и
разнесет его в щепки. Но пароход сам бесстрашно врезался плугом носа в
огненное месиво, сминал его, крошил и, насорив за собою разноцветного
рванья, пер дальше с немыслимой скоростью и устрашающим грохотом.
Кипело, ахало, будто тысячи мельниц одновременно гремели жерновами,
лязгали водосливом, бухали кованым вертелом, скрипели деревянными суставами
передач и еще чем-то. Глохли, обмирали в камнях всякие земные краски, звуки,
и все явственней нарастало глухое рокотание откуда-то из-под реки, из земных
недр -- так приближается, должно быть, землетрясение.
Лес по обоим берегам отчего-то сухой, да и нет лесу-то, веретье сплошь,
пальник черный. И они, эти полуголые берега, крутились, земля кренилась,
норовя сбросить все живое и нас вместе с пароходом в волны, задранные на
грядах камней белым исподом. Пароход подрагивал, поскрипывал, торопливо бил
об воду колесами, пытаясь угнаться за улетающей из-под него рекой, и на
последнем уж пределе густо дымил трубою, ревел, оглашая окрестности, не то
пугая реку и отгоняя морочь скал, не то умоляя пощадить его, не покидать и в
то же время вроде бы совсем неуправляемо, но вертко летел меж гор, оплеух,
быков, скал, надсаженно паря, одышливо охая. Что-то чем-то лязгнуло,
брякнуло, громыхнуло, ахнуло, и шум поднялся облаком ввысь, отстал,
заглухая, воцарилась мертвая тишина. "Все! Идем ко дну!" Не зря бабушка мне
пророчила: "Мать-утопленница позовет тебя, позовет..."
Но пароход не опрокидывался, никакого визгу и вою не слышалось. Я
выглянул из-под шлюпки. Порог дымился, бело кипел, ворочался на грядах
камней уже далеко за кормою. Ниже порога, смирно ткнувшись головою в камни
берега, как конь в кормушку, стояло неуклюжее судно с огромной трубою, с
лебедкой на корме, и с него что-то кричали на "Рудзутак". Из недоступной
нашему брату верхней палубы голосом, сдавленным медью рупора, капитан
"Рудзутака" буднично объяснял: "Зарплату не успели. Не успели. Со
"Спартаком" ждите, со "Спартаком"".
Разговор про зарплату всех пассажиров разом успокоил.
Пароходик с лебедкою под названием "Ангара" был туер. Он пережил целую
эпоху и остался единственным в мире. Трудились когда-то туеры на Миссисипи,
на Замбези и на других великих реках -- помогали судам проходить пороги,
точнее, перетаскивали их через стремнины, дрожащих, повизгивающих, словно
собачонок на поводке. Туер, что кот ученый, прикован цепью к порогу. Один
конец цепи закреплен выше порога, другой ниже, под водой. И весь путь туера
в две версты, сверху вниз, снизу вверх. Однообразная, утомительная работа
требовала, однако, постоянного мужества, терпения, но никогда не слышал я,
чтоб покрыли кого-нибудь матом с туера, а причин тому ох как много
случалось: то неспоро и плохо учаливались баржа или какое другое судно, то
оно рыскало, то не ладилось на нем чего-нибудь при переходе через пороги, в
самой страшной воде. Сделав работу, туер отцепит от себя суденышко, пустит
его своим ходом на вольные просторы, в которых самому никогда бывать не
доводилось, и пикнет прощально, родительски снисходительно.
Ныне в порогах трудится другой туер -- "Енисей" -- детище Красноярского
судоремонтного завода. Он заменил старушку "Ангару". Ее бы в Красноярск
поднять, установить во дворе краевого музея -- нигде не сохранилось такой
реликвии. Да где там! До "Ангары" ли?
Почти нагишом сидя на песчаном лоскутке берега, слушая шум воды,
размышлял я о всякой всячине, но, сколь ни копался, прежних ощущений в себе
не мог возбудить, и порог мне казался мирным, ручным, раздетым вроде бы. Ах,
детство, детство! Все-то в его глазах нарядно, велико, необъятно, исполнено
тайного смысла, все зовет подняться на цыпочки и заглянуть туда, "за небо".
Казачинский порог "подровняли" взрывчаткой, сделали менее опасным, и
многие суда уже своим ходом, без туера, дырявят железным клювом тугую,
свитую клубами воду, упрямо, будто по горе, взбираются по реке и исчезают за
поворотом. "Метеоры" и "Ракеты" вовсе порогов не признают, летают вверх-вниз
без помех, и только синий хвостик дыма вьется за кормой. Туер "Енисей", коли
возьмется за дело, без шлепанья, без криков, суеты и свистков вытягивает "за
чуб" огромные самоходки, лихтера, старые буксиры. Буднично, деловито в
пороге. По ту сторону реки пустоглазая деревушка желтеет скелетами стропил,
зевает провалами дверей, крыш и окон -- отработала свое, отжила деревушка,
сплошь в ней бакенщики вековали, обслуга "Ангары", спасатели-речники и
прочий нужный судоходству народ.
Шумит порог, оглаживая, обтекая гряды камней, кружатся потоки меж
валунов, свиваются в узлы, но не грозно, не боязно шумит. И судно за судном,
покачиваясь, мчатся вдаль. Вот из-за поворота выскочила куцезадая самоходка,
ворвалась в пороги, шурует вольно, удало, не отработав по отбою к правому
берегу, от последней в пороге гряды, где крайней лежит, наподобие бегемота,
гладкая, лоснящаяся глыбища и вода круто вздыбленным валом валится на нее,
рушится обвально, кипит за нею, клокочет, сбитая с борозды. Порог, и
выровненный, чуть обузданный, никому с собою баловаться не позволит.
Стотонную самоходку сгребло, потащило на каменную глыбу. Из патрубка
самоходки ударил густой дым, по палубе побежал человек с пестрой водомеркой.
Ставши почти поперек стремнины, самоходка, напрягаясь, дрожа, изо всех сил
отрабатывала от накатывающей гряды, от горбатого камня, который магнитом
притягивал ее к себе -- пять-десять метров, секунды три-четыре жизни
оставалось суденышку, ударило, скомкало, как мусорное железное ведро, и
потащило бы ко дну. Обезволев, отдало себя суденышко стихиям, положилось на
волю Божью. Его качнуло, накренило и, кормой шаркнув о каменный заплесок,
выплюнуло из порога, словно цигарку, все еще дымящуюся, но уже искуренную.
-- Там не один дурак лежит и обдумывает свое поведение, -- присев
по-хозяйски к нашему огню и вытащив из него сучок на раскурку, сказал
незаметно и неслышно из-за шума порога приблизившийся к нам пожилой человек.
Прикурив, он по-ребячьи легко вздохнул, приветно нам улыбнулся, приподняв с
головы старую форменную фуражку речника, и продолжил о том, что в порогах
покоятся забитые камнями, замытые песком удалые плотогоны, купчишки в
кунгасах добро стерегут, переселенцы-горемыки, долю не нашедшие, отдыхают;
определился на свое постоянное место разный непоседливый народишко.
-- А больше всех там нашего брата -- бакенщика покоится...
Моложавое лицо с прикипелой обветренностью, на котором спокойно
светились таежным, строгим светом глаза, мягкое произношение, когда слова
вроде бы не звучат, а поются, свойское поведение -- как будто всю жизнь мы
знали друг друга, вызывали ответное доверие к этому человеку, рождалась
уверенность -- где-то он и в самом деле встречался. Есть люди, что вроде бы
сразу живут на всей земле в одинаковом обличье, с неуязвимой и неистребимой
открытостью. Все перед ними всегда тоже открыты настежь, все к ним тянутся,
начиная от застигнутых бедой путников и кончая самыми раскапризными
ребятишками. Таких людей никогда не кусают собаки, у них ничего не крадут и
не просят, они сами все свое отдают, вплоть до души, всегда слышат даже
молчаливую просьбу о помощи, и почему-то им, никогда не орущим, никого
плечом не отталкивающим, даже самая осатанелая продавщица, как-то угадав,
что недосуг человеку, подает товар через головы, и никто в очереди не
возражает -- потому что они-то, такие люди, отдают больше, чем берут.
Попиливают таких мужей за простодырство жены, и они, виновато вздыхая,
делают вид, будто ох как правильно все говорится и ох как раскаивается муж
перед женою, ох как ее слушается. На фронте, в санроте не раз случалось --
такой вот отодвигается, отодвигается в сторонку, уступая очередь в
перевязочную более пробойным людям, считая, что им больнее, а ему еще
терпимо, и, глядишь, догорит скромняга в уголке церковной свечкой. Совсем на
другой реке такой же вот человек утонул недавно, уступая место на
опрокинутой лодке тем, которые казались ему слабее, а был болен сердцем и,
спасая других, ушел под воду без крика, без бултыханья, боясь собою
обременить и потревожить кого-то.
Душевно легка, до зависти свободна жизнь таких людей. И как же
убиваются жены по скоро износившимся, рано их покинувшим, таким вот
простофилям-мужьям, обнаружив, что не умевший наживать копейку, постоять за
себя, с необидчивым и тихим нравом мужичонка был желанней желанного и
любила, оказывается, она его, дура, смертно, да ценить не умела.
Мы пригласили Павла Егоровича -- так назвался наш гость -- разделить с
нами трапезу. Он не манежился, выпил водочки, утер губы и с бережной,
праздничной отрадой разговелся кружочком огурчика и редиски, сказавши, что
свежей зелени нынче еще не пробовал. Вежливо поблагодарив за угощение, он
посулился порадовать и нас ответно: "Да куда же это годится -- гости
пробавляются чаем на Казачинских-то порогах!"
Я увязался за Павлом Егоровичем и скоро узнал, что приехал он сюда в
двадцать шестом году из Пермской области. Жил я тогда в Перми, и, когда
сказал об этом Павлу Егоровичу, он от такого сообщения опешил, уставив на
меня зеленовато-хвойные глаза:
-- Ну, не зря молвится -- тесна земля, тесна.
-- А вас-то, вас-то какими же ветрами занесло сюда?
-- Нас-то? -- Павел Егорович окинул сощуренным взглядом Казачинский
порог, и я догадался -- он его "не слышит", не то, чтобы вовсе не слышит, он
привык к нему, как мы привыкаем к часам-ходикам, к мурлыканью кошки, --
обжито слышит, понимая голоса камней, различая их, отделяя гул порога в
разнопогодье, во время высокой воды, в меженную пору и в осень, когда река
расшита седовато-голубой стежью, и скатившийся на глуби хариус лениво
теребит эти стежки, выбирая из них корм, и нет-нет жахнет хвостом редкий уже
здесь таймень.
-- Вырос я невдалеке от Чернушки, речку в нашем селе к середине лета
коровы выпивали, -- заговорил Павел Егорович, -- а вот почему-то на воду
меня тянуло, на большую. Должно быть, в кровях запутался моряк! -- Он
прервался, помолчал, не отрывая глаз от порога и от заречной протоки,
огнувшей каменный островок с пучком наветренного, голого леса на макушке. По
окружью островка внахлест лежали смытые деревья, по-за порогом, ниже его, на
берега тоже столкало много хламу, он горел, растекаясь сизым дымом вдоль
реки, по обе стороны которой то разбродно, то в одиночку, то кучно, то
волнисто уходили вдаль хребты, хмуролесье, блестели игольно останцы, с
которых бурями и огнем смахнуло растительность, однако у подножия хребта, в
веселой пестрине кружились хороводы осин, березняков, боярышника, жимолости,
проталинами стекали по каменистым склонам заросли дикой акации. -- И потопал
я пеши по стране, -- продолжал Павел Егорович с легким выдохом, -- молодой,
силой не обделенный, рубить-пилить еще в зыбке наученный. До Анисея дотопал!
"Пермяк-то, солены уши, совсем очалдонился, Енисей по-нашенски зовет!"
-- Хошь верь, хошь нет, притопал я к Анисею, глянул -- и все во мне
улеглося. "Здесь, Павел! -- сказало сердце, -- здесь твоя пристань!" По
Анисею матросом ходил и как попал сюда, обалдел: "Их ты, батюшки мои! Неуж
такое наяву может быть? Надо остановиться!" -- Павел Егорович не отрываясь
смотрел на порог, слушал его, а я догадался, что удивление его не кончилось,
что невозможно привыкнуть к этакой красотище, надивоваться ею. И только
теперь уразумел, отчего умирающие в подпорожье старики просили выносить их
на волю перед кончиной. Бабы ворчали: "Не опостылел те еще Анисей-то?
Ухайдакался на ем! Руки-ноги он те искорежил..."
Должно быть, хотелось человеку верить, что там, за гробом, во все
утишающей тьме продлится видение родной реки. А может, звала, толкала его к
реке потребность удостовериться, что за его жизнью продлится жизнь,
нескончаем будет бег реки, рев порога, и горы, и лес все так же непоколебимо
будут стоять, упираясь в небо, -- сила полнит силу, уверенность в
нетленности жизни помогает с достоинством уйти в иной мир.
-- Всю жизнь проработал я бакенщиком. Теперь надобности в нас нету...
Большими алыми погремками цвели в Казачинских порогах бакена-автоматы.
Осиротела, задичала деревушка на правом берегу, пустеет и Подпорожная, на
левом. Подались отсюда кто помоложе, но, родившиеся под шум порога, до
последнего часа будут они слышать его в себе, и, пока видят их глаза, все
будет катить порог перед взором вспененные валы, клубиться голубым дымом
брызг, неостановимо биться на каменьях, тороситься горами льда в ледостав,
грохотать, пластая и круша земные тверди в ледоход, и засосет в груди под
ложечкой, когда уроженец Подпорожной вспомнит осеннюю ночь, скребущихся на
деревянной скорлупке-лодчонке к крестовинам двух маленьких, отважных
человеков -- деда и внука. Хруст коробка, хранимого у сердца в нагрудном
кармане, просверк спички, один, другой, отчаянье -- не раздобыть, не вздуть
огня, не засветить погасший бакен, и рев, торжествующий рев порога кругом --
ни берега не видно, ни суши, а работу делать надо. Не раз, не два за ночь из
теплого избяного уюта отчалит бакенщик в ревущую бездну ночи, к погасшему
сигнальному огню, и светились они во тьме, в дождь и в непогоду, в снежном
заволоке и при ураганной дуроверти.
Помня еще старенькие, ламповые, бакены, я дивился вслух искусству и
мужеству здешних речников. Павел Егорович только пожимал плечами, чего, мол,
такого особенного? Надо было, вот и работали, пообвыкли, а когда я сказал
ему, что, возможно, в детстве на "Рудзутаке" или еще на каком пароходе
проходил меж бакенов, им засвеченных, он на минуту задумался и, кротко
вздохнув, вымолвил:
-- Ничего хитрого, жизнь большая произошла...
Подняли вентерь -- узкий, длинный, плотно вязанный. Стоял он в
расщелине, жерлом открытый течению. Ниточную ловушку забило слизкой
плесенью. Попался один усатый пескарь, совсем не премудрый на вид,
замученный до смерти течением. Павел Егорович брезгливо вытряхнул воняющую
рыбеху из вентеря. Пескаря покрутило за бычком и выбросило на струю. Там его
сцапали чайки, принялись с визгом драться, уронили рыбешку, потеряли и,
успокоившись, затрепыхались над нами, ожидая еще подачки. Павел Егорович
выколачивал из вентеря плесневелую слизь -- все в пороге и сам порог
забрызганы грязью, похожей на коровий помет.
-- Гэса, -- пояснил Павел Егорович, -- Гэса правит рекой: часом вода
подымется, часом укатится. Дышит река, берега не успевают обсыхать, а дрянь
эту, сопли эти слизкие тащит и тащит...
Второй вентерь стоял опять же в каменном коридорчике с ровно стесанными
стенками и ловко вовлеченным в него потоком.
-- Шшэли эти не природны, -- охотно пояснил Павел Егорович, -- их люди
изладили. Вдревле грели камень огнем, лесу возами сжигали. Камень от жару
трескался, его расшатывали, по многу лет долбили клиньями -- всякая семья
себе место лова проворила. Ну а на моем веку аммоналом подсобляли, однако
без толку не пластали каменья. Его, камня-то, хоть тут и гибель, мешат он
вроде бы, но рвать лишку нельзя, заголятся верхние шивера, река несудоходная
сделается. Порог легулирует реку. Легулировал, по правде сказать. Теперь
Гэса всем правит...
В третьем вентере болталась пара дохлых ельцов и до синевы избитая,
скомканная сорожонка.
-- Вот дак попотчевал я вас рыбкой, гости дорогие! -- Павел Егорович
разжал руку с тремя жалкими рыбками, поглядел на добычу, качая головой, и
шлепнул их в воду. Оставив вентери на камнях, он молча взнялся на измолотый
высокой водою яр, по бровке которого курчавился брусничник.
Мы обмылись водою -- купаться нельзя -- величайшая в мире ГЭС держит
такую толщу воды, что она не прогревается, температура ее почти постоянная
зимой и летом. Чалдоны невесело шутят: если охота купаться, валяй в
Заполярье!
По заведенной привычке вытащены к зиме на берег лодки, загнаны в затоны
суда и суденышки, но, всеми покинутая, окутанная морозным паром, безглазо и
безгласно мается река в тяжелом полусне, меж изморозью покрытых берегов --
ни души на воде, ни души на берегу, лишь полоснет по громадам скал,
замечется тревожно огонек браконьера, промышляющего рыбу острогой, и тут же
поглотит его непроглядная мгла, да продырявит нежданно волглую муть где-то в
вышине, ровно в преисподней, один-другой огонек -- это в горах пробираются
машины, в морозное время круглые сутки вынужденные светить фарами. Плывут и
плывут по измученной реке, кружатся рыхлые коросты шуги, где-нибудь в
затишке, украдкой смерзнутся в забережку -- реке хочется остановиться,
успокоиться, покрыться льдом.
Нет и никогда уже не будет покоя реке. Сам не знающий покоя, человек с
осатанелым упорством стремится подчинить, заарканить природу. Да природу-то
не переиграть. Водорослей, которые в народе зовутся точно -- водяной чумой,
развелось полторы тысячи видов, и они захватывают по всему миру водоемы,
особенно смело и охотно свежие, ничем не заселенные. В одном только Киевском
водохранилище -- факт широкоизвестный -- за лето накапливается и жиреет
пятнадцать миллионов тонн страшного водяного хлама. Сколько скопилось его в
Красноярском водохранилище -- никто не считал.
...Обожженные ледяной водицей, выползли мы на солнце, на гладкий
песочек, намытый меж бычков, и собрались вздремнуть под шум порога, как
увидели спускающегося по яру блекло, но все же не без довольности
улыбающегося Павла Егоровича.
-- Вот, -- разворачивая тряпицу, сказал бывший бакенщик, -- соседу в
сетчонки три штуки попались. Одну кой-как выцыганил.
Мы быстренько сварили из стерлядки уху.
-- Вы ешьте, ешьте! -- отсовывал от себя рыбу Павел Егорович, -- мы ее
тут перевида-али! -- похвалился он и ложкой показал на другую сторону
Енисея, на нижнюю гряду порога. -- Там есть две ямы, и на зиму в них
"залегала" красная рыба. Вот прямо как поленья, друг на дружку, -- пояснил
он. -- Сторожа ставили с ружьем, чтобы никто не пакостил на ямах. Каждой
семье перед ледоставом разрешалось сделать два замета неводом. Два -- и
шабаш! Но брали рыбы на всю зиму. Сами хозяйничали на реке, сами ее и блюли,
жадюг не жаловали.
Нет теперь красной рыбы на тех ямах ни летом, ни осенью. Сошла она с
порога, укатилась в низовья Енисея и на Ангару, плесень согнала ее,
капризную, к грязи непривычную. Лишь реденькие стерлядки добредают до порога
по древнему зову природы. На туере "Енисей" в колпите каша, казенный борщ,
жареная ставрида, хек вместо стерлядки.
-- И в наш поселковый магазин бычков в томате привезли, -- вздохнул
Павел Егорович, -- и эту, как ее? Вот уж при жэнщыне и сказать неловко,
бледугу какую-то. На Анисей -- бледугу! Чем же мы дальше жить-то будем?
"И этот про "дальше"! Все-все печемся о будущем! Головой! А руками чего
делаем?.."
Замолк Павел Егорович, загорюнился и я, не стал ему рассказывать про
его родину, Урал, которому прежде всех и больше всех досталось от человека,
про ржавые и мертвые озера, пруды, реки, про загубленную красавицу Чусовую,
про Камское водохранилище, где более уже четверти века мучается земля,
пробуя укрепиться возле воды, и никак не может сделаться берегом, сыплется,
сыплется, сыплется.
Кто будет спорить против нужности, против пользы для каждого из нас
миллионов, миллиардов киловатт? Никто, конечно! Но когда же мы научимся не
только брать, брать -- миллионы, тонны, кубометры, киловатты, -- но и
отдавать, когда мы научимся обихаживать свой дом, как добрые хозяева?..
Ревел порог. Шумел порог, как сотню и тысячу лет назад, но не
плескалась, не вилась в его струях, не шлепалась на волнах, сверкая лезвием
спины, стерлядь -- живое украшение реки.
...И отправился я за тысячу верст от Казачинского порога, на Нижнюю
Тунгуску, где, по слухам, нет еще враждебных природе мет человека. Лишь
бросится в глаза, что на много сотен километров берега Енисея купаются в
розовом разливе медовой травы -- кипрея, средь которого торчат карандашиками
небогатырского сложения северные леса, вьется кислица, кустится малина,
таволожник, волчья ягода, веретье и жердинник -- по всем видам палеж, но для
пожаров слишком уж широки эти убитые пространства, непосильно продраться
огню средь запаренных болот, обсеченных распадками речек, хлесткими потоками
и надзорно нависшими сверху осередышами -- хребтами с вечным снегом на
горбу, оградившими беззащитную тайгу.
Есть, оказывается, кое-что посильнее огня -- лесная тля, древоточцы,
разные червяки, гусеницы, и среди них самая ненасытная, неостановимо упорная
-- шелкопряд. Это он сделал опустошительное нашествие на сибирские леса
сначала в Алтайском крае, затем перешел, точнее, хлынул широкой, мутной
рекою к Саянам, оставляя за собою голую, обескровленную землю, -- поезда
буксовали, когда гнойно прорвавшийся нарыв лесной заразы плыл через
железнодорож- ную сибирскую магистраль. Усталый, понесший утраты в пути
паразит затаился в Саянах по распадкам малых речек, незаметно развешивал
паутинные мешочки на побегах черемух, смородины, на всем, что было помягче,
послаще и давалось ослабевшим от безработицы пилкам челюстей. В мешочках
копошились, свивались, слепо тыкались друг в дружку, перетирая свежий побег,
зелененькие, с виду безобидные червячки. Подросши, они в клочья пластали
паутинное гнездо и уже самостоятельно передвигались по стволу, бойко
подтягивая к голове зад, и там, где неуклюже, инвалидно вроде бы проходил,
извиваясь, гад, деревце делалось немым, обугленным.
Окрепнув, паразит уже открыто двинулся на леса, сады, дачи и
палисадники. Я своими глазами видел, как сын старого друга нашей семьи,
лесничего Петра Путинцева, Петр Петрович сидел в нарядном, что у маршала,
картузе лесничего в ограде родимого кордона, на Караулке, под мертвыми
черемухами, а вниз и вверх по речке, опаляя черным пламенем низину и
косогоры, поедая осинники, вербу, ивняки, пробуя уже и хвойный лес, от
поколения к поколению набирающий силу, двигался молчаливый враг, нарывами
повисая на беспомощно притихшем лесе, в котором бесились, хохотали
самцы-кукуши, крякали ронжи да хлопотливо трещали веселые сороки -- только
эти птицы у нас могут есть мохнатую гусеницу, и кому горе, а им пир!
Не думал, не гадал я, что враг этот доберется аж до Осиновского порога
и двинется по Подкаменной и Нижней Тунгуске, все-таки гусеница начиналась
когда-то на юге, но там у нее есть противники, с нею борется сама природа.
Здесь же, в северных краях, в раздетых, ошкуренных лесах лишь кипрей
полыхает в середине лета -- спутник бедствующих российских земель,
прославленный в народе под названием иван-чай. Кипрей создан природой
укрывать земную скорбь, утешать глаз. В гущине своей храня теплую прель, он
яркими, медовыми цветами манит пчел, шмелей, мелкую живность, которая на
лапах, в клюве иль к брюшку прилипшим занесет сюда семечко, обронит его в
живительное тепло и влагу, накопленные кипреем, и оно воспрянет там цветком,
кустиком, осинкой, елочкой, потеснит, а после и задавит, уморит кипрей, и
погаснет растение, отдавши себя другой жизни.
Мудрость природы! Как долго она продлится?
Туруханск ликом смахивает на природу, его окружающую. Изломанный на
краюшки крутым яром, оврагами и речками, он живет настороженной жизнью,
найдут ли геологи чего в здешних недрах? Найдут -- процветать городу и
развиваться. Подкузьмят недра -- хиреть ему дальше. Но чего-нибудь да
найдут, не могут не найти -- район на восемьсот длинных верст распростерся
по Енисею, поперек же, в глубь тайги сколь его, району? "Мерили черт да
Тарас, но веревка в здешних болотах оборвалась..." "С самолета кака мера? --
спорят таежники. -- С самолета верста короче".
В устье Нижней Тунгуски, на стыке ее с Енисеем, и стоит Туруханск --
село Монастырское, а в пушной торговле -- Новая Мангазея -- его прошлые
названья.
Сама Тунгуска отгорожена от Енисея громадами скал, которые заслоняют
собою все, что есть дальше, за их стеной, за оснеженными вершинами. Река
шатается меж утесов, осыпей, оплеух, вода катится, то вбирая лодку в разлом
и круговерть, то вздымает ее на горку и шлепает, шлепает по дюралевым щекам.
Лодка щепочкой рыскает, катается из стороны в сторону, со вмятины на
вмятину, с бугорка на бугорок, не шибко слушается руля и не очень-то
подается вперед.
Но минешь пятнадцать -- двадцать километров, и все успокаивается, даже
скучно становится: скалы, нагромождения утесов, отвесные стены серой и рыжей
луды, ребристо иль гладко уходящей прямо в глубину, тискающие реку с боков,
-- все это, постращав человека, испытав его нервишки и характер, отступает.
Там, впереди, конечно, всего еще будет -- река больше двух тысяч верст
длиной, по ней если плыть, натерпишься и навидаешься всяких диковин: и
порогов, и унырков, и колдовских проток, в которые, сказывала одна
туруханская переселенка, как угодишь, то можешь и закружиться.
Кому-то в тридцатые годы понадобилось переселять людей из Ербогачона в
Туруханск, а из Туруханска в Ербогачон. От Ербогачона плыли на сплотках. "В
Туруханске, -- сказали переселенцам, -- сдадите лес, за него выплатят
деньги, начнете строиться, обживаться". До Туруханска дошло всего лишь
несколько семей, побила плоты Угрюм-река, растрепала в шиверах и порогах,
утащила в унырки.
Пока нем...как рыба
Последнее редактирование: 20.07.2012 09:32 от Sbyt4.
Администратор запретил публиковать записи.

RE: ЦАРЬ-РЫБА (продолжение второе .....) 20.07.2012 09:24 #11455

  • Sbyt4
  • Sbyt4 аватар
  • Вне сайта
  • ГУРУ
  • Сергей Свекор дедушка
  • Сообщений: 1597
  • Спасибо получено: 639
***21***

Женщина-переселенка видела распятого на скале мужика,
волосатого, нагого -- вершиной бревна поддело его и приткнуло к камню, и,
когда спала вода, он остался вверху -- борода треплется, широкий черный рот
кричит из поднебесья, кости рук раскинуты, будто не пускал мужик людей
дальше, видя с высоты погибельное устье реки.
Рассказывая о том страшном пути по Тунгуске и тридцать лет спустя,
опасливо озиралась переселенка, вытирая согнутым пальцем глаза: "Заташшыло
плот одинова в слепое плесо, день носит по кругу, другой, третий -- не
пристать к берегу, не выбиться, сил уж никаких нету. Пятеро детей на плоту,
есть нечего, помощи ждать не от кого -- раз стронули людей с места, сдвинули
одних туда, других сюда на погибель -- какая уж помощь? Лег тогды мой хозяин
на плот, ребятишкам велел лечь и кричать в щели меж бревен: "Спаси нас,
господи! Или покарай! За грехи людские!" Но он у меня из иноверцев был, он
иконы из дому повыбрасывал, стало быть, молитва не в кон. И тогда по ихнему,
по языческому способу молебствие изладил: нащепал лучины, велел жечь ее и по
очереди бросать в воду. У младшенького сынка лучинка упала крестиком и не
гаснет. Хозяин всем велел лечь головой ко крестику, руки сделать крестом и
повторять: "Вода, лиху не насылай! Ветер, ветер, пробудись, о полуночь
обопрись, в полудень подуй, наши души не минуй..." Ну, много чего он там
выл-городил -- и помогло! Верховичок потянул, на реку выташшыл".
...Я смотрю на такую простенькую после бурного устья реку и невольно
думаю о красивой эвенкийке, каких до войны не встречал. Косолапы они прежде
сплошь были, курносеньки. Эвенкийка сидела на бревне возле туруханского
дебаркадера, в радужном японском платье. С одного бока ее кособочился ровно
бы в помоях выкупанный мужик со шрамами на лице и на голове, с половиной
пальцев на руках -- появился на Севере сорт людей, до того истаскавшихся по
баракам, зимовьям, пристаням, что уж ни возраста, ни пола их сразу не
определишь; с другого бока вроде бы вместе со всеми и в то же время как-то
врозь сидел и сосал мокрый окурок эвенк в развернутых до пахов резиновых
сапогах.
Перед троицей на камнях стояла бутылка дорогого коньяку, захватанный
грязными руками стакан. Время от времени, не отрывающая взгляда от чего-то,
ей лишь видимого, девушка-эвенкийка ощупью брала бутылку, наливала в стакан
коньяку, медленно его высасывала, доставала из пачки зубами сигарету,
властно хватала руку соплеменника, прикуривала от его цигарки, отбрасывала
руку и снова вперивалась во что-то взглядом. В глуби светящихся тоскливой
темью глаз настоялась глубокая печаль, и она, эта древняя печаль, вызывала
необъяснимую тягу к женщине, хотелось узнать, о чем думает, что видит она
там, за белыми вершинами гор и "об чем гуляет?".
Первым умом, тем, что сверху, я разумею: пьяница и потаскушка она, эта
неожиданно красивая северянка в моднейшем грязном платье, которое она
сбросит, как только платье начнет ломаться от грязи, и напялит на себя
новое. Вторым умом, наджабренным, но еще острым, и не умом, нет, а вечным
мужицким беспокойством я ощущаю зов этой свободной красавицы.
На другой день, сидючи на берегу Нижней Тунгуски, возле удочек,
изъеденный комарами, я мучился, вспоминая северную красавицу -- кого же,
кого она мне напоминает? И внезапно открыл: да ее, вот эту реку, Нижнюю
Тунгуску, которая, догадываюсь я, всю жизнь теперь будет звать, тянуть к
себе молчаливой печалью. Одетая в каменное платье, украшенная по оподолью то
тяжелыми блестками алмазов вечной мерзлоты, то жарким пламенем цветов по
берегам -- бечевкам, то мысом, вспененным пушицею, лужком, поляной,
галечными заплесками, угорело пенящимися потоками, выдравшимися из хламной
зябкости лесов, всем, что растет, живет, звучит и успокаивается ею, будет
помниться подвидно-печальная Угрюм-река.
Выше ее, над тайгой, над болотными марями, то ближе, то дальше, то
ниже, то выше призрачно белеют дальние хребты, куда в эту пору уходит,
уползает, бежит всякая живая тварь, спасаясь от гнуса. Лишь мы с Акимом
остались на съедение комарам возле потока, дымчато курящегося, опьянелого от
дикой воды. Палатка наша оранжевого цвета стала желто-серой, даже
грязноватой. На ней, чуя живую кровь, сплошняком налип комар. Он не дает
есть, спать, думать, жить. Когда обогреет солнце, не выносящий тепла
северный гнус, дитя мерзлой земли, западает в траву, и шевелится тогда,
шипит седая трава по прилескам. Аким куревом вытравил из палатки комаров,
застегнулся на "молнию", сидит, не дышит, слушает слитный, металлический
звон над собою, время от времени кличет меня в укрытие и, не дозвавшись,
роняет: "Ну, как знас! Пропадай, раз чокнутай, дак!"
У меня есть флакончик "дэты", на мне надета штормовка, под нею костюм,
белье, я крепко замкнут, завязан, зашпилен, и все-таки комары находят чего
есть: веки, ноздри, губы, запястье под часами, голову сквозь башлык. Но я
столько лет мечтал посидеть на северной реке, половить непуганую рыбу,
послушать большую тишину -- мне уж не попасть на Север, годы и здоровье не
пустят, так что ж, бросать все, попуститься, сдаться из-за комаров?
Хариус и таймень прошли в верха Тунгуски, разбрелись по ее студеным
притокам, заканчивался ход сига. Но все же изредка брал местный, становой
хариус и ленивый, любящий вольно погулять хвостовой, не стайный сиг. И как
брал! Удочек у меня развернуто две -- длинная и короткая. Рыба берет
почему-то на одну и ту же, на длинную, заброшенную ниже потока, шумно
врывающегося в тугие, надменные воды Тунгуски. Груз на удочке -- всего две
картечины, иначе замоет, затащит снаряду песком. Вода в потоке чище слезы,
но все же с кустов, с лесу какая-никакая козявка, блоха, гусеница падают,
из-под камней или песка букашку иль стрекача вымоет, и потому хариусы и сиги
чутко дежурят в устье потока, шпаной бросаются на корм.
Я жду поклевки крупной рыбы -- в такую даль забирался неужто зря?! И
вот леску длинной удочки потащило по течению вверх; затем резко повело
вглубь, в реку. Жидкий конец удилища заколотился, задергался, изогнулся
вопросительным знаком.
Я взялся за удилище.
Пяток хариусов и четырех сижков-сеголетков я достал -- те брали не так.
Напружиненное мое сердце подсказывало: "Клюет дурило!" Я спешно вспоминал
сечение лески, нет ли узлов, жучин? Леска без изъянов, все привязано прочно,
крючок крупный, удилище проверено на зацепах. Чего же сиг медлит? Хитрован
или дурак? Зажал червя за конец и ждет, когда я рвану и подарю ему наживку,
которой осталось у меня по счету? ...
Была не была! Без подсечки, тихонько я стронул удочку с места, в ответ
удар -- едва удержал удилище! И пошел, пошел стряпать крендели сиг! Я не мог
подвести его к берегу, не мог остановить, взять на подъем, чтобы хлебнул
ухарь воздуха. Сиг правил мной, а не я им, но все у меня стойко, прочно,
рыбина взяла червя взаглот, иначе давно бы сошла. Значит, сиг стоял на
быстри и спокойно зажирал червя -- удилище вопросом. Ох, какой я молодец!
Какой молодец! Заторопился бы, сплоховал -- и с приветом! Это я на охоте: то
пальну возле ног, то уж когда версты две птица отлетит, но тут шалишь! Тут я
выдержал характер, и сиг ходил на удочке, танцевал, рвался на волюшку, в
просторы. Я бегал, метался по берегу, спуску ему не давал. И вдруг рыбина,
понявши, что в реку не уйти -- не пущают, резко помчалась к берегу, рассекая
воду святым пером -- так в Сибири зовут спинной плавник, -- это была еще
одна ошибка сига, последняя в жизни -- по ходу, по лету я взбежал на
приплесок и выбросил на темный песок бунтующего, темноспинного красавца,
сшибающего с себя серебро чешуи. Отбросив сига ногой в сторону, я запрыгал и
закричал хвастливо, что есть я старый рыбак и коли сиг хотел со мной игрушки
играть, не надо бросаться к берегу -- мигом подберу слабину, и отыми ее,
попробуй! И вообще я хороший парень, а сиг -- хороший людя! Взял вот,
попался и надолго, если не на всю оставшуюся жизнь, подарил мне такую
радость.
Никого нигде не было, что хочешь, то и делай, впадай хоть в какое
детство -- и я поцеловал сига в непокорную, стремительно заточенную морду,
вывалянную в песке, снес рыбину и швырнул за гряду камней, в поток, где он
сразу заходил, заплескался, взбивая муть и раскатывая гальку, пробовал
куда-нибудь умчаться, да только выбросился на камни и долго скатывался
обратно в щекочущую воду...
В эту ночь брало еще несколько крупных сигов, но удачи мне больше не
было -- все они оказались хитрее и сильнее меня.
Я ждал дня, чтобы перевести дух от комаров и хоть маленько поспать. Но
день пришел такой парной, что палатка сделалась душегубкой. В насквозь
мокрой одежде, задохнув- шийся, почти в полуобмороке я отправился в лес,
надеясь найти червяков и отдышаться в холодке, но как только вошел в
тряпично завешенный мхами, обляпанный по стволам плесенью и лишаем,
мелкоствольный, тыкучий лесишко, почувствовал такую недвижную духотищу, что
сразу понял: ничего живого, кроме мокрецов, плотно залепивших мне рот и уши,
здесь нет, все живое изгнано, выбито отсюда на обдув высоких хребтов. Жил,
резвился и вольно дышал в обмершем лесу лишь поток -- дитя вечных снегов. Не
было ему ни метра пространства, где бы выпрямиться, потянуться, успокоиться.
Рычащей, загнанной зверушкой метался он меж ослизлых камней, заваливался,
весь почти терялся под вымытыми корнями, застревал в завалах и бурлил тут,
пенился взъерошенно, катался кругами, но продирался-таки, протачи- вался в
невесть какие щели и скакал с гряды на гряду, с камня на камень, вытягиваясь
змейкой в расщелинах, в клочья рвал себя на осыпях и вывалился, наконец, из
тайги, из-под гряды прибрежного завала, навороченного ледоходом, совсем было
его удушившего, к Тунгуске.
Пьяный, с разорванной на груди белопенной рубахой -- и свободы-то сотня
сажен, но он и этакой волюшке рад, заурчав радостно, будто дитенок, узревший
мать, он внаклон катился к Нижней Тунгуске, припадал к ее груди и тут же
умиротворенно смолкал. Зимой дикий поток погрузится в оцепенелый, ледяной
сон, заметет его снегом, и никто не узнает, что средь заметенного леса, под
глубокими сувоями распластанно, окаменело спит он мертвецки, спит до той
счастливой поры, пока не оживит его солнце и снова он кипуче, светло, бурно
отпразднует лето.
Понявши, что червей мне не раздобыть, я сломил пучку, зубами содрал с
нее жесткую кожу и жевал сочный побег, прыгая с камня на камень, как вдруг,
при выходе из завала, средь наносного хлама, пробитого там и сям пыреем,
метлицей, трясункой и всякой разной долговязой травкой, увидел лилию,
яркую-яркую, но как-то скромно и незаметно цветущую среди травы, кустов и
прибрежного разнотравья.
-- Саранка! Саранка! -- себя не помня, заблажил я и чуть не свалился с
камня в ледяной поток.
Саранками в наших местах зовут всякую лилию. Самая среди них
распространенная -- высокая, с кукушечно пестрым пером сиреневого или сизого
цвета, лепестками ее маслянис- тыми, скатанными в стружку, мы в детстве
наедались до тошноты. Есть высокогорные, будто чистой, детской кровью
налитые и в то же время ровно бы искусственные саранки, но это то самое
искусство, которое редко случается у человека, -- он непременно переложит
красок, полезет с потаенным смыслом в природу и нарушит ее естество своей
фальшью.
Я стал на колени, дотронулся рукою до саранки, и она дрогнула под
ладонью, приникла к теплу, исходившему от человеческой руки. Красногубый
цветок, в глуби граммофончи- ка приглушенный бархатисто-белым донцем,
засыпанный пыльцой изморози, нежданно теплой на взгляд, напоминал сказочно
цветущий кактус из заморских стран.
-- Да как же тебя занесло-то сюда, голубушка ты моя ясная? -- защипало
разъеденные комарами веки -- неужто такой я сентиментальный сделался? Да
нет, не спал вот двое суток, гнус душит, устал...
И здесь, на первобытно-пустынном берегу реки, надо было перед кем-то
оправдаться за нахлынувшую на меня нежность. Я бережно отнял лилию от
луковки, чтоб на будущий год из земли снова взнялся цветок, и она насорила
мне на руки белой крупки, один стебелек цветка чуть подвял, сморенно
обвалился. Так же бережно я опустил саранку в пузырящийся поток, неподалеку
от того места, где рыбачил, и, вынесенная из приурманной темени на свет,
опущенная в снежную воду, лилия открылась, что тихая душа, освещенная яркой
любовью, во всю ширь, со всем доверием, и дикий поток, показалось мне,
заметно присмирел и ровно бы поголубел даже, шевеля бледные ниточки тычинок,
на которых едва приметными мушками лепились три коричневых семечка.
Я перелистал потом справочники-травники и разные пособия, но нигде не
отыскал подобной саранки. Встретилось в одном атласе под названием "даурская
лилия" что-то похожее на нее, и я уж решил, что больше никогда такого цветка
не увижу, но однажды на юге, в ухоженной клумбе засияла мне приветливо
туруханская лилия -- "Валлота прекрасная" было написано на табличке.
Бог знает, какими долгими путями добиралась в туруханс- кие дебри южная
валлота, утрачивая в пути горластую роскошь, назойливую яркость. Но. может,
все наоборот? Может, нежный северный цветок спускался на юг по рекам и
морям, подхвачен- ное бурями, летело его семя, обретая в долгом пути имя,
накаляясь от жаркого красного солнца? Перекалило цветок напористым южным
солнцем. Южная ночь слишком грузно навалилась на него чернотой, и потому
лилия стала жесткой на вид, ломка лепестками и напоминала скорее вареного
рака, а не цветок. Лишь в середке лилии, в углублении граммофончика затаенно
белела первозданная сердцевина, застенчиво освещая донышко цветка; наружу
без опаски, с вызовом высовывались семена, не два, не три -- целый пучок
семян, переполненных грузом плоти, изнемогшей в раскаленном цветочном нутре,
спешащих скорее оплодотвориться и пасть на землю.
Туруханскую лилию не садили руками, не холили. Наливалась она студеным
соком вечных снегов, нежили и стерегли ее уединение туманы, бледная ночь и
незакатное солнце. Она не знала темной ночи и закрывалась, храня семя, лишь
в мозглую погоду, в предутренний час, когда леденящая стынь катила с белых
гор и близкий, угрюмый лес дышал знобящим смрадом.
Как было, что было -- не угадать. Но я нашел цветок на далеком
пустынном берегу Нижней Тунгуски. Он цветет и никогда уже не перестанет
цвести в моей памяти.
Настала еще одна ночь, мутная, до звона в ушах тихая и еще более
душная. Тело мое замзгнуло, стало быть, прокисло, задохнулось от пота. Из-за
мыса вымчалась деревянная лодка, задрав нос, полетела на меня, ударилась в
берег.
-- Дру-уг! -- закричали с нее два окровавленных мужика. -- Бери, че
хочешь! Дай намазаться! Съели! Сгрызли! О-о-ой!.. Это че же тако?.. -- Я
подал им флакончик. Они со стоном намазались и воскрешенно выдохнули:
"Во-о-осподи-и-и!". Рыбаки эти гнались за хариусом вверх по Тунгуске. Рыбу
не догнали, себя гнусу стравили. Покурили, матерно ругая комаров: -- Э-э!
Закружился, затренькал! Че, взял? Взя-ал, паскуда! Не ндравлюсь я те
намазанный-то, не ндравлюсь?! -- и от благодарности предложили мне сматывать
удочки и двигать в Туруханск, пить вино.
Я отказался и, жалеючи: "Доедят ведь!" -- мужики отдали мне червей,
завели мотор, и умчались.
На свежих червей я взял еще одного сига, несколько рыб помельче, но
густела марь, густел воздух, густел комар. Я сидел, засунув руки в рукава
штормовки, всему уже покорившийся, ко всему безразличный, раскаиваясь в том,
что не согласился уплыть с рыбаками.
Когда мы ехали в Туруханск, Аким не переставал хвастаться, что дружки
его по геологической экспедиции, неутомимые разведчики недр, если
потребуется, так и на луну доставят. Но на Севере все течет, все изменяется
в народе куда быстрее, чем во всякой иной земле. Подверженные зову кочевых
дорог, соратники Акима давно покинули Туруханск, и, до пыху набегавшись по
городу, он в каком-то бараке сыскал непроспавшегося мужика, который за
червонец доставил нас сюда, единожды лишь за дорогу разжав рот: "Дожидайтесь
пересменки". Пересменка -- воскресенье, ждать еще два дня -- попробуй доживи
до назначенного срока!
Из скалистого устья Нижней Тунгуски послышался мощный рокот, гулкое,
отрывистое, слишком какое-то уверенное биение моторного сердца. Встречь
воде, задирая ее высоко и разделяя белыми крылами, шла серебристо блистающая
обводами моторка. По-акульи хищно вытянутое тело моторки без напряжения
скользило по воде. В носу судна заподлицо заделан кубрик с двумя круглыми
фрамугами, застекленными авиационным стеклом.
Клюнув носом и отбросив ком воды, моторка точно бы ненароком подвернула
ко мне. У руля сидел крепкий, непромокаемо и плотно, под космонавта одетый
парень с изветренным лицом и адмиральски надменным взглядом. В ногах его
пятизарядный вороненый карабин. Парень не здоровался, ни слова не говорил,
ощупывал меня настороженными глазами, обыскивал, выворачивал карманы
взглядом, пытаясь уяснить, какое там лежит удостоверение и кто затаился в
палатке? Мотор поуркивал отлаженно, мощно, удерживая лодку на месте. Из
кубрика выскочили два заспанных и тоже здоровенных парня, одетых в
редкостные летные костюмы. Кормовой повел на меня взглядом. Подобранные,
напружиненные парни тоже обшарили меня неприязненными взглядами, один из них
раздосадованно бросил: "А-а!" -- и стал мочиться через борт, стараясь
угодить в поплавок моей удочки.
Три вот этих разбойника еще недавно были нормальными рабочими парнями,
но утомило их производство. Они сконструировали на авиационном заводе и
воровски, по частям вывезли люкс-лодку. Полмесяца назад увезли с одного из
притоков Нижней Тунгуски шестьсот килограммов тайменьего балыка и вот идут
за хариусом. Прикрытые брезентом, стоят в лодке бочки. Закончив харюзную
страду, они примутся за сига. Тем временем взматереет птица, вызреет орех.
Бензопилой они сведут сотни гектаров кедрачей. За один только сезон три
добрых молодца вырывают из тайги дани на многие тысячи рублей, живут
размашисто, разбойничают открыто. Пробовал их преследовать и застукать
рыбинспектор Черемисин -- был из леса подстрелен, и ладно, лодку течение
вынесло к Туруханску.
Пришлось Черемисину после больницы переводиться на более "спокойный"
чушанский участок. В Туруханске силы нет против этой вот маленькой, но
нахрапистой банды, которую по закону, видите ли, следует брать на месте
преступления, но бандюги так вооружены, подлы и ловки, что взять их сможет
разве что воинское подразделение. Войско же занято совсем другими делами, и
безнаказанно, разнузданно пиратничает банда по обезлюдевшему Северу, да кабы
одна!
-- Ну, чего выпялился? -- сорвался я. -- Не видел, как удочкой рыбу
ловят? Взрывчаткой гробить ее привык?
Кормовой дернулся, сжал рукой шейку карабина так, что наколка на
тыльной ее стороне сделалась синее, но тут же поймал взглядом палатку,
харкнул за борт, процедил сквозь зубы: "Попадись нам еще, шибздик!" -- и
врубил скорость. Взрыхлилась муть, заголило лоскутом устье потока, скрутило
удочки, толкнуло волной песок, шевельнуло рыхлый приплесок, и серебристая
моторка уверенно удалилась за мыс.
Ну почему, отчего вот этих отпетых головорезов надо брать непременно с
поличным, на месте преступления? Да им вся земля место преступления!
В глухой час, в минуты самой необъятной тишины взялись переплывать
Тунгуску лось с лосихой и отвлекли меня от мрачных дум. Опустилась парочка
напротив мыса с явным расчетом выйти на берег вдали от человека, но течением
зажало зверей, потащило по реке. Шумно хукая ртом, сопя ноздрями, отфыркивая
воду, вытаращив то вспыхивающие, то меркнувшие от небесного света глаза, они
плыли на меня, погрузнув в воду до подбородков. Выходило так, что зверюги
ткнутся в удочки. Я стал соображать, как и чем отпугивать парочку, собрался
уже бежать к палатке, но сохатые все же осилились, коснулись дна саженях в
пяти от меня, какое-то время стояли, загнанно дыша, уронив тяжелые обрубыши
голов, с которых потоками рушилась вода. Сохатые, должно быть, поняли: если
стрелять, так я бы уже давно стрелял, и не обращали на меня внимания --
сидит и сидит дяденька на уступе приплеска, руки в рукава, не двигается,
комары его, видать, приканчивают.
-- Че хулиганите-то?
От моего голоса звери дрогнули, взбили воду, долговязо выбросились на
берег и нырко понеслись в кусты, щелкая копытами о камни. За нагромождением
завала они загромыхали, стряхивая с себя мокро. Я улыбнулся себе --
появление добродушных и неуклюжих зверей сняло тяжесть и унижение с души,
которые с возрастом больше давят и сильнее ранят.
Неслышно подошел Аким. "Зывой ли ты иссо?" -- спросил. Я сообщил ему,
что приставали "туристы", которым человека щелкнуть все равно, что
высморкаться. Потом лось с лосихой чуть было меня не слопали. Аким буркнул,
мол, тырился небось опять? Тут, мол, тайга, милиция далеко... и, увидев
саранку, дотронулся пальцами до алых лепестков, окропленных светлыми
брызгами:
-- Сто за светок, пана? Какой красивай! -- и опять, в который уж раз,
начал мне повествовать про тот цветок, который однажды весною, в далеком
детстве, нашел он в тундре возле Боганиды, и я подумал: "Аким начинает
ощущать годы, чувствовать груз памяти".
Наутре спускался по Тунгуске железный тихоходный катер. Мы замахали,
заорали, забегали по берегу. На катере оказались симпатичные ребята: капитан
Володя, матрос дядя Миша и тихий паренек, едущий из поселка Ногинска
поступать в туруханское ПТУ. Нам дадено было пятнадцать минут на сборы. Мы
уложились в десять. Но и за эти короткие минуты щенок, которого везли на
катере, опрокинулся на спину, закатался, завизжал -- свалили комары.
На катере, тоже забитом комарами, сварена уха из стерляди, у нас
бутылка. Мы ее выпили за знакомство, принялись артельно хлебать уху из
кастрюли, и я тут же поперхнулся -- стерлядь оказалась нечищеной. Давиться
плащом стерляди страшнее, чем костью, плащ -- что тебе стеклорез, распорет
кишки. "Ты че же, друг", -- сбавляя темпы в еде, собрался я укорить дядю
Мишу. Но тут же догадался -- комар помешал! Месяц-полтора всей жизнью на
Севере будет править гнус: мокрец, комар, слепень, мошка.
Без сна дюжить не было мочи. Намазавшись "дэтой", я упал в кубрике на
топчан, замотал лицо простыней и проснулся вроде бы через несколько минут от
тишины -- мы стояли в Туруханске. И вот оказия, вот ведь наказанье за
непочтение родителей: только сошли с катера, взобрались на яр, рухнул
обвальный дождь, который собирался все последние дни, потому и было так
глухо в тайге, оттого и свирепствовал непродыхаемый гнус.
Дождь хлестал, пузырился, крошил гладь Енисея, обмывал запыленные дома
старенького скромного городка, высветляя траву, листья на деревьях, прибивал
пыль, обновлял воздух. Бродячие собаки, которых здесь не счесть, лезли под
лодки, где-то визжали и резвились дети, все канавки, выбоины, ямы и бочажины
взбухали, наполняясь водою, превращались в ручьи, оплывал грязью высокий яр,
из города потащило хлам, мусор, щепу, опилки, обрывки старых объявлений и
реклам.
Спеша укрыться в речном вокзале, бежал туда, светясь белью зубов и
придерживая нарядную фуражку, щеголеватый милиционер. За ним, не решаясь
оставлять власть на запятках, трусили бабенки с узлами, по ступеням вверх
кидал себя в кожаной корзине пристанской инвалид. Слизывая с губ мокро, он
чего-то кричал веселое, замешкался на лестнице, выдохшись, и одна женщина,
бросив пестренький узел, схватила за руку инвалида, потянула за собой,
перебрасывая со ступеньки на ступеньку влажно шлепающую корзину, что-то
озорное, бодрящее крича ему, а инвалид все так же по-детски, игровито
слизывал мокро с губ и норовил хапнуть бабу за мягкое место. Обе руки у него
были заняты: одной он толкался, за другую его перекидывала женщина, но он
все же уловил момент, щипнул бабу, за что целил, она взлягнула, завизжала,
милиционер и народишко, набившийся под крышу, хохотали, поощряя инвалида в
его вольностях. Передав кому-то фуражку, милиционер, оказавшийся с модной,
длинноволосой прической, выскочил под дождь, схватил мокнущий узел и помог
женщине перекинуть до нитки уже мокрого инвалида через порог вокзала.
Дышалось легко, смотрелось бодро. Всех в такой вот дождь, даже самых
тяжелых людей, охватывает чувство бесшабашности, дружелюбия, с души и тела,
будто пыль и мусор с земли, смываются наслоения усталости, раздражения,
житейской шелухи.
Мне вспомнился таежный поток: как он вздулся, наверное, как дурит
сейчас, ворочая камни, обрушивая рыхлый приплесок, и как, поныривая, крича
ярким ртом, кружится, плывет несомая им лилия, а ею покинутая необъятная
тайга из края в край миротворно шуршит под дождем, и распускаются заскорблые
листья, травы, мягчает хвоя, прячется, не может найти себе места от хлестких
струй проклятый гнус, его смывает водой, мнет, выбрасывает потоком в реку,
рыбам на корм.
Дождь не лил, дождь стоял отвесно над нами, над городком, над далекой
тайгой, обновляя мир. Возле деревянного магазина, обнявшись, топтались в
луже, пытаясь плясать, три пьяных человека, среди которых я узнал красавицу
эвенкийку. Нарядное полосатое платье под дождем сделалось болотного цвета,
облепило стройное, но уже расхлябанное тело девушки, мокрые волосы
висюльками приклеились к шее и лбу, лезли в рот. Девушка их отплевывала.
Мужиков, которые мешали ей плясать, она оттолкнула, и они тут же покорно
повалились в лужу. Дико крича, девка забесновалась, запрыгала, разбрызгивая
воду обутыми в заграничные босоножки ногами. Похожа она была на шаманку, и в
криках ее было что-то шаманье, но, приблизившись, мы разобрали: "А мы --
ребята! А мы -- ребята сэссыдисятой сыроты!.."
Связчик мой, "пана", понуро за мной тащившийся, мгновенно оживился,
заприплясывал на тротуаре, подсвистывая, раскинув руки, топыря пальцы,
работая кистями, пошел встречь красотке, словно бы заслышал ему лишь
понятные позывные.
-- Хана абукаль!
-- Харки улюка-а-аль! -- отозвалась красотка, сверкая зубами.
"Они поприветствовали друг друга", -- догадался я и попробовал
остепенить связчика, но он уже ничего не слышал, никому, кроме женщины, не
внимал. Продолжая выделывать руками и ногами разные фортели, цокая языком,
прищелкивая пальцами, "пана", точно на токовище, сближался с самкой,
чудилось мне, и хвост у него распустился, но из лужи приподнялся беспалый
бродяга и увесисто сказал: "Канай".
Продолжая прищелкивать пальцами, заведенно посвистывая, то и дело
оборачиваясь, запинаясь за тротуар, с большим сожалением "пана" последовал
за мной, уверяя, что, если бы он был один да без багажа, да не мокрый, да
при деньгах, он не отступил бы так просто, он бы...
Я не поддерживал разговора, и, вздохнув почти со всхлипом, Аким смолк,
однако чувствовал мое молчаливое неодобрение и через какое-то время принялся
подмазываться:
-- Ах, собаки! Собаки! -- сокрушался он. -- Забыли саранку! Сигов вот
не забыли! А саранку, такую хоросыньку, забыли! Сто мы за народ?!
Я ничего ему в ответ не говорил, потому что верил: саранку вынесет
потоком в реку, выбросит на берег Тунгуски, Енисея ли, и, поймавшись за
землю, хоть одно семечко дикой туруханской лилии прорастет цветком.

Сон о белых горах
Было время, когда туристов и видом
не видывали и слыхом не слыхивали.
Разве что приедет в кои веки раз
какой-нибудь, чтоб потом книгу на-
писать. А еще того раньше,если лю-
дям попадался турист, они или тут
же забивали его, или требовали за
него выкуп на том веском основании,
что он, наверно, вражеский шпион.
И, как знать, может, только так с
ними и надо было обращаться.

(Уолтер Мэккин)

Как маленькая тропинка выходит в конце концов к широкой тропе, а то и к
дороге, так и человек, с детства таскающийся с ружьем, непременно склонится
к мысли -- покончить с баловством и заняться настоящей охотой, испытать
отраву и сладость промыслового фарта, отметая мудрый завет: человек жив
хлебом, а не промыслом.
Коля, закадычный друг Акима, всеми силами и мерами воздействовал на
покрученника, страсти всякие ему рассказывал, на болезнь ссылался, материл
его, сулился ружье утопить -- все бесполезно. И тогда Коля, живо помня, что
случилось с ихней артелью на Таймыре, взял с Акима слово: сельдюк узкопятый
пойдет на промысел один, без связчиков -- кого медведь драл, тот и пня
боится.
У охотников, постоянно занимающихся промыслом в туруханской тайге, были
освоенные, обжитые ими районы, и Акиму, как новичку, определили угодье и
никем не занятое становище, из глухих глухое, из дальних дальнее, ниже озера
Дюпкун, на речке Эндэ -- притоке то бурной, порожистой, то
болотисто-неподвижной Курейки. До ближнего поселка Усть- Мундуйки,
отмеченного на карте якорем, поскольку сюда с весенним завозом заходят
пароходы и самоходки, а летом реденькие катера, от зимовья сотня с лишним
верст. По левому берегу Курейки, где-то среди озер, болот и сонно темнеющих
гор утерялся поселок Агата, в котором, по слухам, давно нет ни одного
жителя. По правому берегу Курейки, за реками Кулюмбе и Горбиачин, где-то
возле озера Хантайского, зимой и летом стоит бригада рыбаков, добычу которой
таскает в игарский рыбозавод самолетик. Словом, от зимовья Акима хоть влево,
хоть вправо кричи -- не докричишься, беги -- не добежишь.
"Две Бельгии и полторы Франции в твоем распоряжении!" -- смеялся пилот
вертолета, еще по теплу забрасывая к охотничьему зимовью все необходимое для
долгой жизни и нелегкого зверованья: пилу, топоры, пешню, капканы, одежду,
постель, небольшую лодку-долбленку, соль, сухари, керосин, другой разный
скарб и припас.
Хмарная, пространственная тишина лежала вокруг заплесневелой по нижним
венцам, скособоченной избушки со сплющенной от толстых снегов трупелой
шапкой крыши. Тревожно шевельнулось и съежилось что-то в Акиме, просвистело
сквозняком по всему нутру: "Бою-у-у-уся-а-а-а". И не будь чахлолесая,
однообразная местность, объятая болотным смрадом, заключена в небесно-чистые
горы, от которых веяло сквозной свежестью, мягкой прелью мхов и чем-то
необъяснимо манящим, Аким, пожалуй, спасовал бы, и мысль, робко в нем
шевельнувшаяся: "Бежать! Выплатить аванец и отказаться от договора", --
укрепилась бы в нем. Но, странное дело, вернувшись в город, на базу, он стал
думать о месте, ему определенном, об этих "двух Бельгиях и полутора
Франциях", как о своем, давно ему знакомом, обжитом, даже и затосковал по
речке Эндэ, по старенькой, сиротливой избушке. И приснились ему белые горы.
Будто шел он к ним, шел и никак не мог дойти. Аким вздохнул сладко от
неясной тоски, от непонятного умиления, и ему подумалось, что все его давнее
томление, мечты о чем-то волнующем, необъяснимом, об иной ли жизни, о любви,
если не разрешатся там, среди белых гор, то как-то объяснятся; он станет
спокойней, не будет криушать по земле, обретет душевную, а может быть, и
житейскую пристань.
Как, почему это должно произойти в местах, где до ближнего охотничьего
становья пять суток ходу, ничего и никого, кроме тайги и гор, нету, -- Аким
ни себе, ни кому другому растолковать не сумел бы. Но он давно привык
полагаться на себя, доверять только собственному сердцу и наитию, которые не
раз и не два шибко его подводили, и все же ничего иного не оставалось, как
советоваться с собой. Пустив по воле волн душу и тело свое, доверясь
внутреннему движению, Аким готов бывал уже ко всему, никому и ничему
обыкновенно не удивлялся, воспринимал хоть удачу, хоть беду как само собою
разумеющееся, и, может, эта именно невозмутимость, способность во всякий
момент делать то, что требуется, идти дальше с готовностью и помогали Акиму
сохраниться на белом свете, дожить до тридцати лет (это он в охотничьем
договоре для солидности написал. На самом же деле до двадцати семи с
небольшим гаком). Хуже ему бывало, когда повороты жизни случались врасплох,
когда он не был готов к отражению напастей. Вот тогда один лишь ход, одно
спасенье знавал -- вино. Ах, уж это вино! Если б не оно, проклятое, где бы
сейчас и кем был Аким! Где бы и кем он был, Аким, по правде сказать,
представлял неясно, однако не сомневался: все было бы по-иному, по-хорошему,
как не сомневался в том великий человек -- Парамон Парамонович и все пьющие,
бродяжливого характера люди. И когда ударялся в загул, часто плакал о себе
Аким -- о том, который мог бы быть, даже вроде бы и есть где-то совсем
близко, да этот, враг-то, пропойное-то рыло, к нему не допускает...
Полный деловитости, возбужденный ожиданием всего наилучшего, Аким
высадился в устье речки Эндэ, на удобной площадке, накрыл багаж, придавил
брезент каменьями, помахал вертолету рукой и пошел на ветхой осиновой
долбленке с первым небольшим грузом к становищу -- узнать, что там и как, да
и путь-дорогу по осенней речке разведать. Предстояло ему на шесте проделать
этот путь раз десяток, если не больше, -- много необходимого имущества надо
современ- ному охотнику.
Поталкиваясь легким шестом, покуривая душистую сигаретку с мундштучком,
он обдумывал свое будущее здесь житье. Зимовье Аким подремонтировал в
прошлый прилет, но возни с ним еще много, подопрело зимовье, давно в нем не
было промысловика, а вот туристы и бродяжки всякие наведывались: скололи
углы на растопку и козырек над дверью свели, истюкали топором половицы и
порог. Комары, холод ли не дали приблудным людям разбить стекло в окне:
разбить стекло, напакостить в избушке, высечь надписи топором на стене и
ножиком на столе -- это уж непременный долг современных ночевальщиков, если
они этого не сделают, то вроде как с хворью в душе уйдут, с
неудовлетворенностью. Надо проконопатить, обшить дверь, набить за оконный
надбровник моху -- вытеребили птицы, мыши -- и само окошко оклеить,
промазать, пол приподнять -- сел на землю; главное же -- дров на весь сезон
наширкать, запасти накрохи, птицы, рыбы, ближе познакомиться с молодой,
только что приобретенной собакой Розкой, которая резво носилась по тайге,
облаивала глухарей или рябчиков, проломившись сквозь зарастельник, громко
лакала воду, смотрела на приближающуюся лодку, пошевеливала хвостом,
загнутым в вопрос: что-де за человек мой новый хозяин, как мы с ним
уживемся?
Аким трепал Розку по пушистому загривку, скреб ногтем за чуткими ушами.
Розка, уткнувшись хозяину в колени сырой, чистой мордой, притихнув, глядела
снизу вверх с покорной ласковостью. "Ты только не бей меня, и все будет
ладно", -- говорил ее взгляд.
Шибко бьют иногда собак, шибко. И самых добрых и нужных бьют -- ездовых
и охотничьих. Комнатных шавок бить не за что, они сахар едят, лапу дают,
гавкают, и все. В тайге жизнь серьезна, тут лапой не отделаешься, работать
надо и знать, когда гавкнуть, а когда и промолчать.
-- Ниче, Розка, ниче! -- успокаивал собаку Аким. -- Ищи давай, ищи! --
С детьми и собаками Аким умел ладить, они его любили -- верный признак души
открытой и незлой.
В речке Эндэ, выбивая мальков, хлестался ленок, завязав узел на воде,
уходили с отмелей таймени, хариус прощупывал плывущие листья и осенний хлам,
лениво снимая личинок, пуская осторожно кружки. Ожиревшая, непуганая рыба от
лодки отваливала неторопливо, выстраивалась возле струи, в бой воды, в
водовороты не лезла. Скоро покатится хариус в низовья, следом уйдет таймень,
ленок, и речка опустеет. Хорошо бы на ямах чего осталось, хоть мелочь, налим
пошел бы на икромет -- зимой питанье себе и собаке, а накроха -- всем
заботам забота.
Пока нем...как рыба
Последнее редактирование: 20.07.2012 09:31 от Sbyt4.
Администратор запретил публиковать записи.

RE: ЦАРЬ-РЫБА (продолжение второе .....) 20.07.2012 09:25 #11456

  • Sbyt4
  • Sbyt4 аватар
  • Вне сайта
  • ГУРУ
  • Сергей Свекор дедушка
  • Сообщений: 1597
  • Спасибо получено: 639
***22***

Зимовье темнело продавленной крышей за прибрежным веретьем, в сером
оголившемся ольшанике. Сразу за избушкой мшел каменный бычок-плакун,
выдавливая из-под себя иль из себя талец, путь которого и жизнь которого на
свету была совсем коротенькой. Редко ставят охотники зимовье в таком сыром,
заглушистом месте, но на сезон-два, видать, и рубили избушку, и охотник
ленив был: чтоб вода, дрова, промысел -- все рядом, на остальное плевать.
Талец и камень переплело, опутало смородинником с последними на нынешних,
маслянисто-темных побегах листьями, прихваченными морозцем; дружной рощицей
стояли вдоль тальца медвежьи дудки, уронив тряпье обваренных листьев и
топорщась мохнатостью зонтиков; жались к камню кустики аршинного
чая-лабазника, соря в желобок тальца круглое, пылящее семя; понизу светились
уже слепые нити незабудок и чахоточно цветущей, но сочной мокрицы, которая
после того, как опали и завяли зонтичные, получила каплю света, взбодрилась
от припоздалого солнца, от первых ли инеев; липучка навязчиво ластилась ко
всему. Когда еще с первым вертолетом прилетал Аким, то нащипал возле тальца
берестинку морхлой, недозрелой смородины, хрустел косточками черемухи,
лакомился гонобобелью и называл заросли за избушкой садом.
Сразу за "садом", в шаге от избушки начиналась приполярная тайга с
редкими, колотовыми кедрачами, ершистыми ельниками, седым пихтарем в падях,
мелким чернолесьем по речке Эндэ и вздыбленным притокам ее. Но по-за речками
простиралась ласта -- местность низкая, закрученная в моховые поляны, --
предвестница тундры. В ясные дни глаз доставал подтаежье -- ничего хитрого:
в какой-нибудь полсотне верст на север, может, и ближе -- шестьдесят седьмая
параллель -- Полярный круг. Аким пытался "оформить" эту самую параллель,
зрительно представить ее в виде границы. И хотя он в Заполярье родился,
вырос, все видел и знал, при научном слове "параллель" у него в голове
преображалось, жизнь и местность обретали какие-то иные формы, и выходило,
что по эту сторону параллели -- лес, ягоды, кустарники, боровая птица,
лесной зверь, а по ту -- сразу же голая тундра, испятнанная озерами, и
ничего там нет, кроме мха и кустарников, уток да гусей, песцов и куропаток.
Поймавшись взглядом за угол зимовья, Аким с удовольствием отметил:
осадка избушки та же, что и ранней осенью, -- значит, не мартышкин труд то,
что талец, наладив- шийся подмывать жилище, отведен Акимом в гущи "сада",
что уперты в набережную стенку три слеги да подлатана корой крыша --
человеческие руки, они и строят, и хранят, без них даже лесная избушка
дряхлеет.
И все же что-то было не так с зимовьем, потревожено оно вроде бы
чем-то, мох на тропке притоптан, на каменьях сбит и заголен; торчит пенек
недавно срубленной ольхи; труба в черной кайме свежей сажи, стало быть, тоже
невдавно топлена; "сад" шибко смят, утоптан у рябящего устья тальца,
смородинник и вовсе обломан; на дне Эндэ блеснула крышка консервной банки; к
стене избушки прислонено на скорую руку вырезанное удилище, болтается
оборванная жилка с городским пластмассовым поплавком. "Туристы! -- взвыл
Аким. -- Добрались, падлы! -- Отрывисто, испуганно залаяла у зимовья Розка.
-- Заблудились, в рот им пароход!"
Приткнув долбленку к берегу, Аким подтянул ее, выгреб из носа лодки
патронташ, дождевик, заглянул в ружье -- заряжено ли, и, внутренне
взъерошенный, ожидал, как, держа пальцы в мелких карманах драных джинсов,
космачом, без шапки, спустится от избушки заросший человек, беспечно
поздоровается и выдаст что-нибудь кисло-шутливое насчет того, что
приблудились они с дружками, задичали, съели в избушке все, кроме бревен, и
стойко ждали, когда явится хозяин зимовья -- охотник, накормит, напоит и
выведет или укажет им дорогу, спасая их для потомства и будущих великих дел.
Любителей странствовать по диким местам развелось полно, и они не только не
трудятся, чтобы поучиться ходить по ним, но даже и расспросить ленятся, что
это за оказия такая, тайга-то, пригодна ль она для прогулок?
Никто от избушки не спускался. Розка лаяла все растревоженней и
звончей. Аким поспешил к зимовью, на ходу отмечая взглядом приметы
нашествия: ведро, полное дождевой воды; пенек ольхи и щепа закраснели; муть
отстоялась в человеческом следу -- судя по вдавышу, сапог сорок второго
размера, неделю, если не больше, не выходили. Ага, окурок! Окурок давний и
совсем раскисший, и сигарета докурена до фильтра -- бережливый, опытный
турист был или весь издержался? На подпаренном мохом крылечке, вросшем в
землю, двумя пестрыми куропатками сидели драные, в пятках смятые кеды
подросткового размера. "Тихий узас! -- волосы на голове Акима зашевелились.
-- Мужик с парнишкой! Умерли!.."
Аким толкнул дверь -- она не подалась. Он опустил с плеча ружье,
прислонил его к стене, схватил деревянную ручку обеими руками, пнул дверь
ногой, навалился плечом. Сыро хлюпнув, она нехотя отворилась. Акима втащило
на двери в жилье и там чуть не сшибло едучим, застоявшимся запахом гнили и
мочи. ...
Промаргиваясь на мутное, в серых разводах окошко с пятнышками прилипших
к стеклу комаров и лесной тли -- окно не протирали, некогда было или не
догадались, Аким обхватывал глазами избушку: с подоконника, тесанного
нехитрым топором безвестного охотника, свисала грязная цветастая кепочка,
вытянув целлофановый козырек утиным клювом, -- при бедном таежном убранстве
избушки совсем неуместная и жалкая вещь; на столе тюбик противокомариной
мази, грязный, почти выдавленный; здесь же темные очки в перламутровой
оправе; золотые часики, светящиеся цветком- стародубкой; россыпью
неошелушенные кедровые шишки; котелок почему-то на полу, в нем деревянная
ложка с рыжим черенком; топорщилась рваной жестью неумело открытая,
уроненная набок банка, из нее вытекла, плотным слоем пыли облипла лужица;
голубая сумка с голубем на боку; изодранный городской плащик-болонья;
громадный рюкзак с раздернутой пастью; топор -- чем-то очень знакомый топор,
рядом чехол от топора валяется; возле печи щепа, ореховый мусор, печь давно
холодная, в избушке настоялся мозглый смрад.
Кучей лежащее на нарах тряпье, сверху придавленное изъеденной мышами
оленьей шкурой, зашевелилось, и из-под него заглушенно донеслось:
-- Го... Го... Го-го...
Аким бросился к топчану, поднял шкуру, разрыл тряпье, откинул
скомканную палатку и в грязнющем спальном мешке обнаружил беспамятного,
горячего подростка. Вместо лица у него был костяк, туго обтянутый как бы
приклеенной к нему восковой кожей, оскалились зубы, заострился нос,
выпятилась кость лба -- печать тления тронула человека. Преодолевая
отвращение, Аким сдернул с него изопрелые джинсы, вместе с ними паутиной
стянулось что-то похожее на женские колготки, и скоро обнаружился фасонно
шитый, вяло болтающийся на опавшей груди атласный бюстгальтер.
"Ба-а-ба-а-а!" -- отшатнулся Аким.
Опомнился он лишь через несколько дней, когда вышел из избушки на берег
Эндэ и увидел в устье тальца на промытом песке и стеклянно мерцающей гальке
что-то пышноперое, головастое, по-поросячьи сыто, вроде бы и высокомерно
поглядывающее круглыми зоркими глазками. Упятившись в заросли забоки, Аким
махом слетал в избушку, схватил ружье и дуплетом опрокинул нежившегося на
щекочущей струйке нарядного тайменя. Громом выстрела так рвануло по речке и
по тайге, что вроде дверь распахнулась в мир, и Аким начал слышать все
вокруг и ощущать себя.
Три дня и три бессонные ночи провел он в полной отключенности от мира,
одолевая смерть, спасая человека -- женщину иль девчонку -- не поймешь,
истощала от голода, иссохла от телесного жара и болезни, сделалась что
утка-хлопунец, вся жидкая, кожа на ней оширшевелая. Одним горлом, безъязыко
она выбулькивала: "Го-го, го-го, го-го..." Аким прилеплялся ухом к спине
больной, и она, чуя его, переставала турусить, замирала в себе. Хрипело,
хрюкало, постанывало под обеими лопатками, под обвисшей, дряблой кожей. По
всему измученному, вытрясенному до костей телу шла испепеляющая работа, не
одну, не две, а сразу несколько скрипучих сухостоин качала болезнь в глубине
человеческого нутра, туда-сюда катала немазаную телегу. "Воспаление", --
словно бы услышав смертный приговор кому-то из близких и бессильный
облегчить участь приговоренного, Аким мучился тем, что сам вот остается
жить, дышать, до человека же рукой подать, но он как бы недоступен и все
удаляется, удаляется...
Не дал Аким ходу таким мыслям, переборол свою расслабленность и
растерянность, перетряхнул аптечку, назвал себя вслух молодцом за то, что
среди самых ценных грузов захватил ее с первым ходком в долбленке. Невелика
аптечка, да и ту друг Колька навязал, а ценность ее в том, что главные в ней
лекарства -- против простуды. Обихаживая избушку, Аким нагрел воды и вымыл
девушку, девочку ли на забросанном лапником полу.
Облеплял ее горчичниками, натирал спиртом, делал горячие компрессы,
отпаивал ягодным сиропом, суетился, бегал весь потный, задохшийся от жары,
но отчетливо помнил: надо экономно расходовать лекарства, больницы и аптеки
здесь нету. Лечить больную следует осторожно, жизнь в ней едва теплится, и
себя надо беречь, очень беречь. Первый день в одной рубахе, сопрелый шастал
на улицу, засопливел, давай скорее лечиться: пришлепал себе горчичники на
спину, докуда рука доставала, таблетку проглотил -- как рукой сняло, а то
шибко испугался -- запропадет он -- все, и все здесь, в изгоне, пропадут
вместе с ним. Он и Розку не забывал кормить, и сам ел, пусть на ходу, в
пробег, но хоть раз в день да горячую пищу. Никогда в жизни Аким еще не
берег так сам себя, не заботился о своей персоне, да, признаться, никогда в
жизни он так крайне никому и нужен не был, разве что братьям, сестрам да
матери. Но где, когда это было? Прошлое затмилось бродячей жизнью. Больше
всего Аким боялся разжариться в тепле, расслабнуть, уснуть. В голове у него
поднялся кровяной шум, в коленях сделалось мягко, поташнивало, как он думал,
от табаку; он старался меньше курить, не садиться надолго, а толчись на
ногах, занимать себя разнодельем.
Выпотрошив тайменя, Аким присолил его по разрезанному хребту и повесил
за хвост на дерево, пусть обвянет, обдуется жирная рыбина. Из кусочка головы
и подгрудных плавников тайменя он варил уху, начистив в нее без экономии аж
четыре картофелины! Ничего не жалко! Надо человека поднимать.
А зверовство? Промысел? Под договорчик-то аванс взят, пятьсот
рубликов!.. А-а, как-нибудь выручится, выкрутится, не впервой в жизни горы
ломать, да из-под горы выламываться, главное -- человека спасти! Там видно
будет, что и как.
Но вначале-то, когда сутки катились колесом, так, что спиц не видать,
он не успевал ни о чем думать: ни про охоту, ни про план, ни про то, где и
как он отработает аванс... Замечать время, считать дни и горевать "о плане"
охотник начал уже после того, как легла в тайге полная, глухая осень. Где-то
там, в России, в Москве, падали нарядные листья, дети из детсадов и
влюбленные девочки собирали их в букеты, а здесь, в Приполярье, лишь в
заветрии там-сям трепало шубный лист на березах, пусть мелкий,
примороженный, но все же освещенный прощальной желтизной, охваченный грустью
увядания. А по заостровкам, возле мокрых лайд, в щелках кипунов лист так и
остался недоспелым. Жевано болтался он, не успев окрепнуть, отцвести,
увянуть, в холодные утренники жестяно звенел под ветром и взрывался
шрапнелью, если из зарослей взлетала птица. Много еще было неосыпавшейся
черемухи на островах и в заветриях на берегу, от морозцев ягода сделалась
мягче, слаще. На черемуху и редкую здесь рябину слетались глухари, рябчики.
Неопавший мелкий лист, недоспелая ягода, рябчики, долго не надевающие
"штаны", стало быть, не обрастающие пухом на лапах, устало парящие болота --
все это признаки затяжной, расхлябистой осени.
В избушке, на прибранных нарах, застеленных ситцевым пологом, в мужском
теплом белье, вытянувшись, лежала девушка -- теперь Аким знал точно --
девушка, у нее были отбелены волосы, но давно отбелены, и она сделалась
пестрая. Больше чем на четверть отросли у нее волосы орехового цвета, свои.
Аким вымыл, вычесал из них весь гнус, а в тех, неродных волосах, что
ковылью-травой струились ниже, гнус не держался. Глаза девушки, сваренные
жаром, были еще кисельно размазаны, затемнены со дна, но уже гасла краснота
на белках, по ободкам зрачков, точнее, из-за них начинала натекать хоть и
жиденькая, но уже теплом согретая голубизна. Заостренные скулы девушки,
спекшиеся губы, тени в подглазьях, резко очерченные брови и ресницы,
все-все, как бы отдельно обозначенное и обложенное болезнью, виделось
отчетливо на бледном, истончившемся лице. Высокая, круто изогнутая шея в
мелких слабеньких жилках вызывала такую жалость, что и выразить невозможно.
Придерживая голову девушки, Аким поил ее из кружки теплой, наваристой ухой,
приговаривая:
-- Пей! Пей! Кушай. Тебе надо много кушать. Ты меня понимаешь?
Девушка прижмурила ресницы и какое-то время не могла их открыть -- не
хватало сил.
-- Го-го! -- прогорготало ее горло. Больная пробовала поднять руку,
пытаясь показать что-то. По бреду больной, по вещам, по следам и порубкам
Аким уяснил: в избушке было двое, девушка и мужчина. Скорей всего мужчину-то
и звали Гогой или Григорием, или еще как-то, на букву "г", о нем-то и хотела
девушка попытать или сообщить, куда тот делся, и поискать просила своего
связчика, мужа ли.
Аким делал вид, будто не понимает просьбы больной, потому что одну ее
оставлять пока нельзя. Гога же или Григорий скорее всего утерялся в тайге, и
найти его -- дело длинное, головоломное, почти невозможное, однако искать
все равно придется. Приговоренно вздохнув, охотник вытирал девушке губы
полотенцем и про себя удручался: "Ё-ка-лэ-мэ-нэ! Вот попал так попал -- ни
кина, ни охоты!" -- такую жалобу ему один товарищ-скиталец написал когда-то
с целинных земель. Акиму так смешно было, что сделалась та жалоба-вопль его
поговоркой.
И вот черная струйка градусника первый раз уперлась в красную
перекладину и замедлилась. Аким стряхнул градусник, снова сунул его девушке
под руку. Температура стояла на тридцати семи. Аким щелкнул пальцами, даже
стукнул себя по колену, утер лицо рукой и, шумно выдохнув: "Пор-рядок!" --
напоил больную отваром из трав и чаем с брусникой. Сразу стало невыносимо
держать себя на ногах, голову долило -- так убайкался за эти дни. Бросив
телогрейку на кедровый лапник, он собрался соснуть часок, но пробудился
засветло. Вскрикнув: "Ё-ка-лэ-мэ-нэ!" -- бросился к больной, думая, что она
умерла...
Нет, девушка не умерла и даже в сухом лежала. Но сил на то, чтобы
остаться сухой, потратила так много, что опять впала в забытье, и у нее
подскочила температура. "Фершал, н-на мать!" -- изругал себя Аким и стал на
ночь пускать в зимовье Розку. Собака поначалу от приглашения деликатно
уклонялась. Чувствовала себя в избушке стесненно, когда ни посмотришь --
шевельнет хвостом и к порогу. Но словно бы что-то уразумев, смирившись с
участью, с придавленным, бабьим стоном вздохнула и легла у дверей. Ночью
Розка часто вскидывала голову, смотрела на нары, принюхивалась и,
успокоившись, шарилась зубами в своей шерсти, выщелкивала кого-то,
зализывала взъерошенное место, приглаживая себя. Чуткому уху охотника и
такого шума доставало, чтоб не проваливаться на бесчувственное дно забытья,
а спать впросон.
Через неделю после того, как опала температура у больной, тайгу оглушил
первый звонкий утренник, и в это же утро, тяжело переворачивая язык, девушка
назвала свое имя -- Эля. Услышав себя, она растерялась, заплакала. Аким
гладил ее по голове, по чистому волосу, успокаивал, как умел. С того дня Эля
принялась торопливо есть, не стыдилась жадности -- накапливала силу. Чуть
окрепнув, уже настойчивей заговорила:
-- Надо Го-гу... Надо... Там... -- приподняв руку, показала больная в
сторону Эндэ.
Аким еще в первый день своего пребывания в зимовье обнаружил
зацепленную в щели бревна своедельную блесну с обломанным якорьком; на
подоконнике белели обрывки лесок, ржавело заводное колечко. "Рыбак! Ушел
рыбачить. Утонул, наверно. Где, как я его найду! А что, если?.." -- Аким
запрещал себе думать о том, что напарник девушки, муж ли, ушел, бросил ее --
столь черна была эта мысль. Утонул, заблудился, ушел ли неведомый тот Гога,
а искать его изволь -- таков закон тайги, искать в надежде, что человек не
пропал, ждет выручку, нуждается в помощи. Однако прежде следовало перевезти
от устья Эндэ груз. После стеклянистого утренника, после светлой этой,
короткой, предзимней тишины может разом пасть сырая непогодь, снежная заметь
и укрепится зима.
Натопив печку, поставив в изголовье девушки поллитровый термосок со
сладким чаем, Аким плыл вниз по Эндэ, слегка подправляя лодку легким
кормовым веселком, зорко оглядывал берега и за первым же шивером, на
обмыске, занесенном темным таежным песком, заваленном колодником, среди
которого хозяйски стоял приосадистый кедр без вершины, приметил строчки
собольих следов и молчаливо, не по туловищу юрко стрельнувшую в кусты
парочку воронов. Аким подвернул к берегу. До пояса замытый песком, возле
воды лежал человек с выгрызенным горлом и попорченным лицом. "Когда утонул,
вода стояла выше, -- отметил Аким и томко, как-то даже безразлично размышлял
дальше: -- Дождей не было, тальцы в горах перехватило, снег там захряс, не
сочится".
Причитала ронжа на кедре, опустившем до земли полы старой, непродуваемо
мохнатой шубы. Было это главное в округе дерево, по главному-то и рубануло
молнией, отчекрыжило вершину, вот и раздался кедр вширь, разлапился, в
гущине рыжеют шишки, не оббитые ветром, крупные, отборные шишки. Одна вон
покатилась, сухо цепляясь за кору, пощелкивая о сучки. Ворон со старческим
ворчанием возился в кедре, сшевелил выветренную шишку. Где-то совсем близко
по-кошачьи шипел соболь -- вовсе это редко, потайная зверушка, не пуганая,
значит.
Под утопленником нарыты норки. Человек был не крупный, но грудастый,
круглокостный. Из глубины страшного, выеденного рта начищенно блестел
стальной зуб. Бакенбардики, когда-то форсистые, отклеились, сползли с кожей
щек к ушам, висели моховыми лохмотьями. Пустые глазницы прикрыло белесой
лесной паутиной.
"О-о-ох ты, разохты! Ё-ка-лэ-мэ-нэ!" -- выдохнул Аким и, ко всему уже
готовый, но растревоженный железным зубом, бакенбардами и коротко, походно
стриженными волосами, принялся разгребать покойного. Вытащив труп из песка,
он первым делом глянул на кисть правой руки. На обезжиренной, выполосканной
до белизны коже руки, под первым, когда-то смуглым слоем, обновленно,
вылупленно голубела наколка "Гога" -- аккуратная наколка, мелконькая, не то,
что у Акима, уж ему-то на "Бедовом" наляпали якорей, кинжалов, русалок и
всякого зверья. Человек этот, Гога, умел беречь свое нагулянное тело.
Заставляя себя надеяться, что это все-таки наваждение -- больно много
всего на одного человека: сперва девка, часующая на нарах, теперь вот
мертвеца Бог послал, да еще как будто и знакомого, пускай не друга, не
товарища при жизни... Нет, почему же? Это он, Гога, не считал людей ни
друзьями, ни товарищами, он сам по себе и для себя жил, Акиму же любой
человек, в тайге встреченный, -- свой человек.
Крепкая, удобная штормовка, шитая по выкройке самого хозяина, с
внутренней, вязанной на запястьях, шерстяной резинкой. Самовязаный толстый
свитер, брюки без прорехи, на резине, с плотно, "молниями" затянутыми
карманами, часы со светящимся циферблатом, на широком наборном браслете,
часовой стрелкой, остановившейся возле девяти, и около шести -- минутной,
сапоги, откатанные до пахов, -- рыбачил Гога.
Прежде чем отыскать последний, наивернейший знак, чтобы опознать
покойного, Аким забрел в Эндэ, помыл руки с песком, вытер их о штаны и
закурил, стараясь табаком подавить запах мертвечины, облаком окутавший его.
Бросая редкие взгляды на бесформенно лежащее, исполосканное водой,
забитое песком тело утопленника, как бы разъезженного колесами, Аким почти
не задерживался глазами на белеющем платочке, которым он прикрыл то место,
где было когда-то загорелое, чуть барственное и всегда недружелюбное лицо.
Взгляд приковывал к себе брючный оттопыренный карман. Там, в деревянной
коробочке, перетянутой красной резинкой, в узкой отгородке -- крючки,
грузильца, кусочек бруска для точки затупившихся уд, запасной поплавочек, а
рядом по-паучьи сцепленные блесны -- качающаяся, вертящаяся, колеблющаяся,
ленточные, ложкой, и среди них должна быть потемнелая, как бы подкопченная
на костре, блесна из старого, боевого серебра, которой Гога, если это
все-таки тот, известный Акиму, Гога, дорожил не меньше глаза.
Из-за той блесны они чуть не пострелялись.
Судьба свела их в геологической экспедиции. Гога Герцев отрабатывал в
поле практику. Злой на язык, твердый на руку, хваткий в работе, студент был
не по возрасту спесив и самостоятелен. Работяги сперва звали его Гошей,
пытались, как водится, помыкать юнцом, использовать на побегушках -- не
вышло. Герцев поставил на место и себя, и отряд, да и хранил дистанцию
независимости. К слову сказать, держался он гоголем не только с работягами,
но и перед начальством, практику проходил уверенно, имущество содержал в
аккуратности -- бритву, транзистор, фонарик, флакон репудина, спальный мешок
и прочее никому не давал, ни у кого ничем не одалживался, жил стипендией и
тем, что зарабатывал, почти не потреблял спиртного, воспоминаниями о первой
любви и грешных тайнах ни с кем не делился, в общем котле был справедлив,
добычу, если она случалась, не утаивал. В его молодые годы он знал и умел до
удивления много: ходить по тайге, бить шурфы, плавать, стрелять, рыбачить и
во всем старался обходиться своими силами. В геологическом отряде Герцева
уважали, сказать точнее, терпели, но не любили. Впрочем, в любви и разных
там расслабляющих человека чувствах он и не нуждался.
К сроку, день в день Герцев закончил практику, получил деньги, справку,
отличную характеристику и отбыл в Томск на геофак защищать диплом.
И не диво ли?! Через пять лет, на реке Сым, у таежного лешего в углу,
Коля с Акимом рубили избушку, имея целью пощипывать из потайного становища
нетронутые угодья, и вот на тебе! Явление Христа народу: в непогожую ночь
выбрел на костер плотно и ладно одетый парень с горой вздымающимся за спиной
рюкзаком. Он прилег у огня на спину, полежал, вынул себя из стеженых лямок
рюкзака, помахал руками, разминаясь, и только после этого поздоровался.
Достав кружку, он молча нацедил чаю, бросил в кружку экономно, два кубика,
сахару, неторопливо опорожнил посудину, подержал ее на весу и, не разрешив
себе еще одну кружку, отвалился головой на рюкзак и сказал, глядя в ночь,
обыденно, однако с той интонацией, которая дается людям, еще с пеленок
возвысившим себя над остальным людом:
-- Ну что, приемный сын? Все бродишь по свету, все тычешься к добрым
людям? Все корабль "Бедовый" ищешь?
Впавши в умилительность от выпивки, Аким рассказал когда-то пестрому,
работному люду в геологическом отряде о Парамоне Парамоновиче -- великом
человеке и что на "Бедовом" он, Аким, был вроде приемного сына.
Практикант-геолог высмеял его святые слезы, и весь сезон дразнили Акима в
отряде "приемным сыном".
-- Ё-ка-лэ-мэ-нэ! Георгий! Откуль свалился? -- всплеснул руками Аким и
тут же запрезирал себя -- он ведь хотел отшить Герцева: -- "А ты, приблудный
сын, -- сказать, -- че в тайге шаришься? Че ишшешь? Золотишко? Соболей?" --
да ведь в уме только и горазд Аким отшивать-то. Спросил лишь: -- Где отряд?
-- Какой отряд? -- открыл устало смеженные глаза Герцев и,
ворохнувшись, принялся развязывать рюкзак. -- Я сам себе отряд! Ночую возле
вашего огня, мужики, -- не то попросился, не то разрешил себе Георгий. --
Топор утопил, -- пояснил он, сноровисто разбивая односпальную палатку.
Они дали Герцеву топор. Он выколотил из него старое, треснутое топорище
и бросил его не в костер, а в реку: "Чтоб не оскорблять древний священный
огонь", -- заявил. Долго тесал, скоблил березовую заготовку, не мастерил,
прямо-таки творил у огня Герцев, излаживая проще простого вещь -- топорище.
Осмолив свое изделие над угольями, отчего оно сделалось гладким, желтым,
словно лаком покрытым, он опробовал топор, бойко помогая Коле и Акиму рубить
зимовье, в шутку или всерьез -- никогда не поймешь у Герцева -- бросив:
"Надо рассчитаться. Не люблю ходить в должниках".
Аким плюнул и отвернулся, не понимая, отчего это человек все время
выдрючивается, все ему как-то неспокойно с людьми? На другой день, в честь
окончания стройки, выпили, и Коля посулился взять в лодку Герцева, с
издевкой сказав: "Бензин после отработаешь!" -- "Хорошо", -- без улыбки
согласился гость. "Назем надо у коровы вычистить -- под потолок в стайке".
-- "Задание понял", -- снова согласился Герцев. Аким замычал ушибленно,
головой замотал, от раздражения хрипнул лишковато спирту. Захмелев, лез к
Герцеву с вопросом: "Сто ты за селовек?!" -- "Зубы сначала научись чистить,
а потом лезь к людям с вопросами! -- отмахнулся Герцев и, разделяя слова,
уничтожительно процедил: -- Я сво-бод-ный человек! Устраивает это тебя?" --
"И я свободный!" -- "Ты-ы?! Ха-ха-ха! Трижды смеюсь! Ты был и всюду будешь
приемным сыном, ясненько?" -- "Ясненько! -- Аким вдруг взвился, закричал: --
Колька! Пускай он уходит! Я за себя не ручаюсь!.. Застрелю! Утоплю падлу или
че-нить сделаю!.." -- "Га-авнюк!" -- Герцев взгромоздил на себя мешок и ушел
в ночь, с белеющим топорищем, вдетым в чехол с правого боку.
Пока нем...как рыба
Последнее редактирование: 20.07.2012 10:45 от Sbyt4.
Администратор запретил публиковать записи.
  • Страница:
  • 1
Модераторы: stivru69, swat35, Куп.А., moreman
Friday the 29th. Дмитровский Рыболовный Клуб
Copyright 2016

©